Про охотника Фому-3. Фома и оружие. Как и подавляющее большинство промысловиков, Фома не делал из оружия никакого культа. Более того, относился он к нему совершенно потребительски, зная, что в случае выхода из строя, он без труда найдёт замену любой огнеплюющейся палке в своём арсенале.
Поэтому ружья у него все были страшные, со стёршимся воронением, битым железом и деревом. Правда, их все объединяло одно свойство – они не давали осечек.
Помню, во время одного из приездов к Фоме, я застал его за приведением в порядок сильно поношенной тульской курковки – одного из самых капризных агрегатов в таёжном пользовании. Фома разобрал замки, нашёл причину неисправности – ажурная часть приклада, к которой крепилась колодка, потрескалась и вставленные в неё оси люфтили.
- Гляди, что я придумал, Миха, - прветствовал меня Фома. – Я развёл ацетоном эпоксидку до состояния бензина. Сичаз она впитывается в дерево как хошь. А теперь – втыкаю в банку с этой разведёнкой потресканную часть приклада – и вместо заводской резьбы по дереву получаем через день на деревянном прикладе пластмассовую детальку к которой крепится колодка! То есть, ту же деревяшку, но насквозь пропитанную эпоксидкой. Теперь – ставим в неё те же оси и винтики – и глянь – стоят как вмороженные!
Фома поднёс мне к носу уже отремонтированный замок и с угрожающим звоном спустил пружины.
Я брезгливо отвернулся.
- Фома, и на фига тебе возиться с этим хламом? У тебя оружия – партизанску армию Ковпака можно снабжать! Выкинь ее на хер!
- Да понимаешь, Миха, - продолжил Фома, - вот не могу я ружьё так просто взять и выбросить. Подарить – могу, да. Но нельзя ж подарить ружьё так, чтоп человек стрелял из него и всякий раз боялся – а ну как не выстрелит? Я сам с таким ходил года два – страху натерпелся. Так что осечечных ружей у меня быть не должно. Пусть даже они на базе лежат и я их в лес никогда не возьму. Я ещё раз посмотрел на рогатое чудовище, которое он держал в руках. Маслянистые серые бока его стволов украшали грубые шрамы лот ударов о камни, мелкие риски – знаки встреч с ветками лиственниц, тифозная сыпь коррозии. Приклад до «ремонта», наверное, напоминал неудачно обрубленное сучковатое полено, которое потаскали собаки. Теперь это полено лоснилось мерзким мебельным лаком, который как-то всучил вместо самогона Тошке Слепцову какой-то совхозный бизнесмен в обмен на пару дохленьких соболей. Слепцов обнаружил подмену только с паре сотен километров от деревни, и рассудив, что не пропадать же столь дорогому продукту, если уж его не удалось потребить внутрь, оставил бутылку Фоме.
- Гляди – как новое стало, - гордо сказал Фома и разрядил стволы по пристрелочному дереву.
Я содрогнулся.
- Там уже свинца центнер сидит. Не боишься, что завалится?
Это была шутка. «Пристрелочное» дерево было практически у каждой промысловой избушки в этих краях. Обычно им назначали какую-нибудь относительно толстую лесину, растущую в пятидесяти – ста метрах от порога жилья, с тем, чтобы хозяин мог задумчиво и тщательно проверять только что снаряженные, купленные (или украденные) на фактории патроны практически не выходя из помещения. Многие промысловики просто каждый день начинали с того, что выпускали десятка два, а то и больше патронов по известным им сучкам и затёсам. Чисто для тренировки и поднятия настроения. «Пристрелочное» дерево Фомы было одной из самых толстых и кривых лиственниц в округе, толщиной с бочку из под горючего.
- Не боись, - осклабился Фома. – Не завалится! У него центр тяжести низко!
Я кивнул. В центрах тяжести Фома разбирался отлично. Об этом свидетельствовали построенные им хоромы.
Основным промысловым оружием Фомы были капканы и проволочные петли.
Кроме двуствольной курковой тулки на базе у Фомы со временем собралось много всякого оружия. Это была и малокалиберная однозарядная винтовка ТОЗ-16, в прошлом – казённая, позднее – формально «утопленная» и списанная со счетов совхоза; уже упоминавшаяся тулка шестнадцатого калибра, которую он держал как расходное оружие возле дома; обычный армейский кавалерийский карабин под русский трёхлинейный патрон. Кроме того, в «домашнем арсенале» присутствовали три или четыре ижевские одностволки 16 калибра – в качестве оружия для детей; и попрятанные по зимовьям-переходнушкам. Он укрывал их под крышами строений, завёрнутыми в резиновые болотные сапоги. В сухом климате Юкагирского нагорья они не ржавели десятилетиями…
Естественно, дети Фомы не имели никакого понятия о запрете на оружие. Оно было в его доме таким же точно элементом быта, как молоток, топор, удочка, пила и рубанок. Каждый из детей знал, что любое ружьё – обязательно заряжено, и из каждого, находящегося в поле зрения огнепала можно выстрелить, сняв его с предохранителя, или передёрнув затвор. Я думаю, к моменту моего знакомства с Фомой, его старшие дети имели на счету больше дичи, чем многие городские охотники выходного дня. А было им, максимум, четырнадцать лет.
Самым же общеупотребительным оружием Фомы была малокалиберная винтовка. Её хватало на подавляющее большинство промысловых нужд, и ещё сверх того – я помню, как несколькими меткими выстрелами Фома сбил какие-то мелкие ветки, которые мешали ему натянуть антенну радиостанции над крышей. Владел он этим оружием виртуозно – на фактории Куранай, где, к слову, о Фоме (как и по всему бассейну Омолона) ходили легенды, рассказывали, как он на спор разрезал пулю выстрелом о лезвие воткнутого в стол ножа.
Лично для меня эта история свидетельствовала не столько о фантастической меткости, сколько о незаурядной смекалке – трюк с разрезанием пули – довольно традиционный стрелковый фокус. Но до него, как и до многого другого в этой жизни Фоме пришлось додумываться самому.
А любимой винтовкой оставался полученный от родственников немецкий карабин Маузера, короткий, прикладистый, с верным боем. Этот карабин был каким-то образом украден с колымской фактории вместе с пятьюстами патронами; и всякий раз, вскидывая его к плечу, Фома думал, что случится, когда дефицитный боеприпас подойдёт к концу.
О проблемах с боеприпасами знали все соседи и приятели Фомы, и знали, что нет большей радости для охотника, чем привезти ему десяток-два длинных, хищных, остроконечных военных патронов германского образца.
Больше всего Фома имел дел с факторией Куранай. Там он покупал необходимые для жизни припасы, на Куранае он мог заказать необходимые ему инструменты и механизмы (в то время по всему Северу работала государственная услуга «Товары – почтой»); там он раз в полгода получал одну или две поздравительные открытки. Фома не читал ни книг, ни газет, справедливо полагая, что обо всех новостях отлично рассказывает «Радио Маяк», но Елена любила книги – желательно, длинные и скучные, написанные советскими прибалтийскими авторами – их они заказывали через книжный магазин в Омолоне. Надо сказать, что любовь к чтению она привила всем без исключения своим детям – когда я однажды случайно оказался дома у Сергея Фоменко, зам начальника Анадырского ПМК, то поразился его библиотеке, в которой были и античные классики, советские военные романы, но очень много – просто хорошей зарубежной литературы. Но больше всего ему нравился Плутарх.
«Во люди жили»! – любил говорить Серёга, наизусть рассказывая житие какого-нибудь спартанского царя Агесилая. И мне всегда казалось, что для него это – прямая перекличка с жизнью его родителей, которая сложилась, да простит меня читатель за высокопарность – совершенно эпически.
Именно Сергей, тогда ещё мальчик Серёжа, приехавши домой на каникулы, рассказал про то, что творилось на Куранае в 1982 году.
Как я уже говорил, фактория Куранай образовалась как охвостье возле метеостанции. И, как правило, именно метеостанция задавала тон жизни обитателям посёлка. Метеорологи, обычно, в свободное от вахты время могли отремонтировать лодочный мотор, снегоход или бензопилу, у метеорологов на станции было самое настоящее кино, которое они показывали с регулярностью хорошего кинотеатра, и вообще в связи с некоторой спецификой производства, подразумевавшей регулярность и аккуратность, они были самыми упорядоченными людьми посёлка. Обычно именно метеорологи выполняли функции блюстителей порядка, что было отнюдь не лишним – потому что в посёлке, в котором изначально селились старики и жёны оленеводов с ребятами, стали появляться тундровые сачки, пьяницы, которых было дешевле выкинуть из стада, чем таскать за собой; ну и всякая прочая сволочь.
В числе последней на Куранае поселился пришедший после армии здоровенный малый, по кличке Коля-якут.
Надо сказать, что везде на Севере, за пределами одноимённой автономной национальной республики, якутов, ммм… несколько недолюбливали. Дело в том, что со времён русской колонизации, якуты шли в составе казачьих отрядов и занимали примерно такую же нишу, как евреи в восточной Европе – становились лавочниками, разъездными торговцами, мелкими ростовщиками. Ну и, примерно так же, как евреев, их не любило местное коренное население, для которых якуты были такой же пришлой народностью, как и русские.
Но Коля-якут заработал всеобщую нелюбовь не торговлей или ростовщичеством, а простым и незатейливым рукоприкладством.
Коля был здоровеннейшим дебелым малым, весом около ста двадцати килограммов, при росте метр семьдесят – что называется – «квадрат – семь на восемь, восемь на семь», с широким коротким туловищем и длинными, свисавшими почти до колен руками. В армии, где Коля служил в стройбате, к нему прилепилось прозвище «Клещ».
Распределён он был в Двенадцатую бригаду, стоявшую в горах на правобережье Олоя как тракторист-механик, вместе с новеньким, выданным Химченко в совхозе трактором ДТ-75. Сразу после Нового года Коля пропыхтел на своём тракторе сто двадцать километров, отделявшим Омолон от Кураная. В Куранае добрые люди угостили его бражкой, и Коля просуществовал там около недели, пока настойчивые упоминания из совхоза по рации не побудили его к продолжению пути. И тут на его пути, сразу за Куранаем, встал Олой.
Вместо того, чтобы пробить пешнёй контрольные лунки, Николай сразу двинул по следам совхозного вездехода, пересекавшего реку два месяца тому назад. Ну и через десять метров новенький бульдозер ухнул по кабину в промоину. К сожалению, Коля спасся, и, на первую половину 1982 года стал постоянным обитателем фактории.
Где-то через два месяца беспробудного пьянства Коля захватил все имевшиеся на фактории запасы сахара, и принялся терроризировать жителей. Он объявил себя «королём Кураная», потребовал, чтобы местные приносили ему всех добытых соболей (а старухи и люмпен все ставили хоть по три-пять капканчиков, добывая небольшую прибавку к пенсии), сложил в доме своего собутыльника Петьки Кривого трон из трёх пружинных кроватей и требовал, чтобы дрова для избы и бражку для него и Петьки приносили сельчане. Несогласных же он просто бил.
Через некоторое время во дворце Коли завелась и царица – Манька Погорелая – миловидная, но опустившаяся (то есть, спившаяся) метисочка.
Любопытно, что откуда-то в голове Коли-якута зацепилась мысль, что якуты – законные наследники монголов, а он, Коля – потомок Чингис-хана. Вот так, под флагом реставрации монголо-татарского ига и проходило Колино царствование на реке Олой.
Надо сказать, что на метеостанции бузу, происходившую в фактории во внимание не принимали. Тогдашний начальник предпочёл не вмешиваться в местные разборки, а у Коли хватило ума не пытаться провести экспансию дальше болотины, разделявшей Кукранай-посёлок от Кураная-метеостанции.
Единственное, что сделали метеорологи – это приютили у себя учительницу (она же библиотекарша), которая преподавала в школе-семилетке. Сделали они это сразу после того, как Коля вломился туда и стал принуждать на глазах детей к сожительству.
Даже получаса Серёжиного рассказа о Колином царствовании хватило, чтобы Фома собрался, одел болотные сапоги, поняжку, сунул в поняжку топорик и ножовку и двинулся вверх по реке.
Пятьдесят километров, отделявших ручей Татьяна от Кураная Фома проходил обычно за два дня. На полпути, даже ближе к метеостанции, у него была построена поварня, где он переждал самое тёмное время – три или четыре часа сумерек, которые заменяли ночь на широте полярного круга, и совсем немного отдохнув, снова встал на тропу.
Потому на куранае он оказался через день, где-то около четырёх часов дня.
Сразу по приходу. Фома появился на метеостанции и попросил десяток длинных досок. Доски эти были личной собственностью Фомы. Каждый год, по осени, Химченко отправлял на Куранай на тракторных санях пару кубов отборной еловой доски без сучков. Фома, приходя на посёлок, строил из десяти досок карбас, грузил его мукой, сахаром, крупами и прочим припасом, и сплавлял до Татьяны.
Со строительства карбаса он начал свой приход и сейчас.
Надо сказать, что, конечно, Фома строил лодку медленнее, чем я это описываю. Но ненамного. Из трёх досок он складывал днище. Затем обпиливал пластину из трёх сшитых досок по форме лодки, и приколачивал вертикально форштевень и корму, которая уже должна была задавать обводы корпусу. Затем, прибивал внахлёст одну на другую по три доски с каждой стороны – и из груды лежащих на берегу стройматериалов в несколько часов становилась способная плыть лодка. Дома, на Татьяне, Фома разгружал лодку, разбирал её на доски и использовал доски в хозяйстве.
Пришедшие поглазеть на строительство лодки местные жители, внимательные, как все лесовики, обратили внимание на то, что Фома, по их понятиям «исписался» - строил лодку тяп-ляп, и даже не удосужился косметически проконопатить швы. Закончив с работой, Фома затопил лодку в ближайшем улове – для того, чтобы доски разбухли и швы не пропускали воду – и пошёл на метеостанцию спать.
Поутру Фома не стал завтракать со всеми. Он вернулся на пристань, вытащил лодку из воды, привязал её у берега, и кинул внутрь вёсла. Затем вернулся в посёлок.
Если я писал о том, как Фома делал лодку быстрее, чем это происходило на самом деле, то когда Фома вышвыривал Короля Кураная из его «дворца», я просто не успеваю за событиями. В показаниях очевидцев существуют разночтения – выбил ли Фома Колиными телесами дверь, вышиб ли его головой окно, или просто развалил заднюю стену избушки. В одном я склонен не очень доверять очевидцам, которые красочно рассказывали, как Фома сперва топтал поверженного Короля болотными сапогами, потом ставил его стоймя у стены склада, подпирал спереди колом и методично превращал его в котлету, и как потом «на пинках» гнал его к пристани. При личном знакомстве Фома показался мне взрывным мужиком – но не более того. На садиста же он вообще не походил. Склонен я думать, что очевидцы в рассказах выдавали желаемое за действительное, причём сами ставили себя на место Фомы и воздавали в мыслях Королю за всё причинённое унижение. Я более доверяю показаниям обитателей метеостанции, которые утверждали, что вся операция по свержению монарха заняла у Фомы не более десяти минут.
В итоге Фома проволок бессознательное тело местного тирана по главной (она же единственная) улице посёлка-фактории. Дотащив до пристани, он окунул бесчувственное тело короля в воду, и макал его, пока король не очнулся.
После этого он кинул Колину тушу, с такой лёгкостью, будто это был меок с мукой, в лодку, отвязал её и толкнул на стремнину.
- До Черского дофуя времени есть поумнеть, - буркнул Фома и ушёл в факторию.
Надо сказать, что в фактории повторное появление Фомы запомнили гораздо сильнее, чем побиение короля.
Фома был в бешенстве. Он вытащил из избы начальника фактории, щуплого мужичка Федосьева, приподнял его за грудки и орал.
- Королей развели! Потомок Чингис-хана! Педераст собаколюбивый[1]! Ты здесь начальником посажен! А карабин тебе зачем? Бабу гонять? – и тряс при этом Федосьева как кот мышку.
- Фактория должна мне десять досок, - сказал Фома, успокоившись, сделал себе новый карбас, погрузил на него припасы и мирно сплыл до своей базы на Татьяне.
На следующий год Химченко выписал для Фомы дюралевую лодку-казанку.
В эпоху казённых квартир и домов, к которой относится время действия моего рассказа, человек, отработавший на одном месте пятнадцать-двадцать лет мог получить жильё в пользование от государства. За выслугу лет можно было получить квартиру от метеоуправления в Магадане, проработав лет пять в совхозе можно было получить такую же квартиру в двухэтажном бараке в Омолоне. Фома с самого начала пошёл по совершенно невероятной для каждого советского человека схеме – он отмерил в тайге участок и стал строить дом.
Надо сказать, что по какому-то внутреннему наитию, он первую свою промысловую избу-поварню на этом участке выстроил на высоком, сухом взлобке, покрытом рослым ровным строевым лесом. С одной стороны этот взлобок пострадал от когда-то не очень давно прошедшего пала, и половина лиственниц здесь засохла на корню.
Получилась замечательная деляна уже ошкуренного строевого леса.
Другим совершенно необходимым условием для строительства был впадающий под холмом ручей. И название этого ручья окончательно убедило Фому в том, что место выбрано правильно. Ручей на картах звался Татьяной – так же, как звали новорожденную дочку Фомы.
В пятидесяти метрах от поварни Фома обнаружил растущие неподалёку друг от друга четыре исполинские лиственницы. Исполинскими они, конечно, считались по колымским масштабам, но каждая из них возвышалась не меньше, чем на восемнадцать-двадцать метров и имела у комля полтора обхвата.
Эти стволы пошли в основу его будущего жилья.
Надо сказать, что когда первый из этих великанов лёг на землю, Фома содрогнулся. Он , очень сильный физически, рослый человек, крепкий, как геологический лом и упругий, как рессора подвески грузовика, подумал, что никакими усилиями ему не удастся заставить этот ствол лечь в предназначенное ему место.
На самом деле, в течение полутора часов, Фома с помощью верёвки, трёх слег, двух предусмотрительно захваченных из посёлка блоков и троса соорудил примитивнейшее подъёмное устройство, известное всем строителям как полиспаст.
И когда он вдруг увидел, как весящий не одну сотню килограммов комель гигантской лиственницы вздрогнул, оторвался, и потихоньку поплыл в намеченное для него место, он был горд, как первый человек на Земле, ощутивший могущество рычага.
С помощью бензопилы, ворота и нескольких кустарно изготовленных талей, Фома за полтора месяца сложил великолепный сруб. Это уже была не изба, а настоящий дом-пятистенка.
Интересно, что Фому, по большому счёту, никто никогда не учил строить. Поэтому, постигая основы ремесла, он наступил, наверное, на все возможные грабли, и, наверное, нашёл пяток новых.
Правда, кое-какую практику он получил, обустраивая базу вместе с Синицыным, а также наблюдая за бригадой армян при строительстве метеостанции. Поэтому он предусмотрительно заложил своё жилище неподалёку от обширного горельника, который стал для него неограниченным источником сухого строительного леса.
Опыт прошлого строительства изб показал, что все новички совершают одну и ту же ошибку: они делают маленькое зимовье, рассчитывая всё остальное пристроить к нему попозже. На самом деле маленькой избы становится недостаточно почти сразу же, и потом очень много энергии уходит на всякие дровяники, сараи, мастерские, без строительства которых можно было бы обойтись хотя бы лет пять.
Другой проблемой была настоящая печка-каменка. Во всех практически без исключения зимовьях местных охотников стояли печки, сделанные из обрубленных пополам железных бочек.
Фома понимал, что для дома, в котором планируется проживание женщины с маленьким ребёнком, этого явно недостаточно.
Поэтому он договорился с теми же геодезистами, чтобы они по осени завезли ему на избу сколько смогут кирпичей и мешок цемента.
Одной из многих строительных загадок, с которыми пришлось столкнуться промысловику, был материал для кровли.
На практике он сталкивался с тремя разными типами крыш: железной, шиферной и рубероидной.
Кровельное железо в этих краях было не только в диковинку, но ещё и дорого стоило. А кроме того, обладало значительным весом, что делало невозможным доставку его на избу попутным вездеходом или вертолётом. Кроме того, попутным вездеходом или вертолётом на избу можно было доставить какие-нибудь более необходимые материалы – например, оконные стёкла.
То же самое можно было сказать и о шифере – кроме того, шифер в необходимых количествах занимал ещё и большой объём. Не помню по каким резонам, Фома не хотел слышать о рубероиде.
Таким образом, он был вынужден практически с чистого листа изобрести дранку. Конечно, лист этот был не совсем чистым – дед Сельянов не зря учил делать лыжи из тополиной или чозениевой колоды. Фома подумал-подумал, напилили коротких – в локоть длиной – чурбаков из ровного сухого тополиного бревна. Затем, пилой и топором соорудил прочный лиственничный широкий клин.
Лучковой пилой он делал в торце чурбака несколько параллельных надрезов – на пять-семь сантиметров в глубину. А затем, загоняя в них, один за одним, клин, колол чурбак на десяток-полтора ровных досочек-дранок. Эти досочки он укладывал одну поверх другой, как черепицу. Крыша получилась крепкая и надёжная.
К счастью Фомы, на метеостанции Усть-Олой печь клал настоящий серьёзный печник. Печник был немолод и словоохотлив, и он с удовольствием делился мелкими секретами ремесла. Так, Фома понял, что кирпичи надо или укладывать на глину, или просто притирать их один к другому, но ни в коем случае не «вязать» цементом. Но самым главным в печке оставалась труба.
Здесь Фоме помогла его природная смекалка – какое-то звериное понимание физики происходящих в природе процессов. Он понимал, что труба – это в любом случае, сквозная дырка из дома наружу. А снаружи зимняя температура может опускаться до минус шестидесяти девяти (таким был зафиксированный на Усть-Олое минимум), и такой мороз с лёгкостью высосет всё тепло из накрепко проконопаченного дома.
Фома тщательно спроектировал двухходовую трубу, но при этом предусмотрел как колодцы для чистки, так и сложную систему вьюшек и промежуточных камер для прогрева. На самом деле, это тоже было «изобретением велосипеда». Фома просто самостоятельно спроектировал упрощённую русскую печь.
Но это был очень полезный «велосипед», дававший возможность жить в этом доме с полным комфортом всю семимесячную приполярную зиму.
Следующей проблемой была укладка верхних венцов. Фома был совершенно один, и для многих эта задача показалась бы совершенно невыполнимой.
Но Фома, на примере того же деда Сельянова, понял, а точнее – почувствовал физический закон, который в школе назывался «золотым правилом механики» - можно сделать много чего-нибудь понемногу и в итоге получиться как будто сделал сразу много.
Инженерные сооружения, которые Фома изготовил для подъёма брёвен на высоту двух с половиной метров, поразили бы даже главного прораба, строившего пирамиду Хеопса. При этом все они были предельно просты – связанные из брёвен треноги, несколько толстых верёвок, и два блока.
Кроме того, Фома соорудил самый примитивный ворот и с помощью этого ворота он подтаскивал к стройплощадке брёвна с деляны, которые весили по сотне и больше килограммов.
Другой таёжной хитростью, которую применил Фома при строительстве, было использование пиленных вдоль на две половины брёвен. Таким образом, убивалось два зайца: брёвна становились легче; а стены – плоскими.
Вся та работа была не только очень и очень трудоёмка, но и смертельно опасна. Дело в том, что при таком характере строительства человек постоянно манипулирует силами и весом, которые способны оставить от него, в буквальном смысле, мокрое место. Несколько раз Фома чудом уворачивался от катившегося на него бревна; а ситуации, когда он держал в руках два конца одной верёвки, и отпуская и подтягивая их по очереди, управлял положением тонны-полутора стройматериала, сдвигая его три-пять сантиметров, были для него в порядке вещей.
Кстати, когда, лет через десять, на метеостанцию Куранай, где был кинопроекционный аппарат, привезли фильм «Воспоминания о будущем», в котором, в том числе, рассказывалось о гигантских постройках Человечества, он не произвёл на Фому никакого впечатления.
- Это смотря с какими жлыгами там народ бегал, - бурчал он недовольно, под бубнёж диктора о том, что никто, кроме межпланетных пришельцев не мог сдвинуть с места каменные блоки Баальбека. – Ничего не вижу того, что бы простым гражданам не под силу было б. Главное – брёвна побольше и верёвки покрепче.
Другим развлечением Фомы, в котором он находил себя, было изготовление ножей. Как и ко всем прочим приобретённым в тайге умениям, он подошёл к нему случайно. Как-то раз, обдирая очередного сохатого, на сильном морозе, он воткнул клинок заводского номерного ножа между черепом и позвоночником. Каркас зверя с отстёгнутыми ногами (на Омолоне их было принято называть «слегами») весил около двухсот килограммов, полцентнера весила голова, мороз стоял около сорока градусов, Фома поторопился и был не очень аккуратен – в общем, в какой-то, не вполне понятный Фоме момент раздался резкий хруст и лезвие ножа отломилось у самой рукояти.
С руганью Фома закончил разделку обломком клинка, но вернувшись домой, понял, что оказался перед не очень приятной ситуацией. В доме было ещё два ножа, но для сложных хозяйственных работ они не годились – это были тонкие ножи для резки хлеба с круглой рукоятью, как у напильника. А до посёлка, как я говорил, было двести километров «как ворона летит», и из них – километров семьдесят без переходных избушек. Дома же была Елена, четырёхлетняя Татьяна и восьмимесячный Петя… И отсутствие ножа не было поводом оставлять их на месяц одних.
Характерной чертой Фомы было то, что он всё время учился. Учился даже тогда, когда не знал, что он учится. Когда-то он заказывал кузнецу в посёлке ремонт топора. Вообще-то, ремонт топору был не нужен, проще было купить следующий топор в сельпо, но Фома, как и многие люди, привыкал ко вполне определённому предмету своего быта и даже, частично, мне кажется, его одушевлял. Поэтому он попросил вварить вместо выщербленного лезвия полосу, выкованную из рессоры, средней степени закалки, что должно было, по замыслу промысловика, сильно улучшить рабочие качества инструмента.
Забегая вперёд, скажу я, что именно из этой рацеи у Фомы ничего не вышло – очень быстро он сообразил, что «сухое» лезвие топора не годится для большинства универсальных работ в тайге, и приспособил его только для отшибания сучьев с сушняка.
Но благодаря этому топору, Фома проторчал полдня в кузнице, ещё полдня пил водку с кузнецом. По большому счёту этим и закончились его металлургические университеты.
Нет, у Фомы в голове сидели ещё обрывки всяких рассказов, про подшипники, закалку в масле, меха и печи. И ещё – он совершенно точно знал, что не не будет изготавливать такой нож, какой сломал – охотничий №1, как он значился в прейскуранте омолонского сельпо.
Думал Фома большую часть ночи, а под утро не выдержал, оделся, взял бензопилу и направился на свою деляну строевого леса, уже изрядно поредевшую при постройке Большого Дома, бани, летней кухни, двух вспомогательных сараев и туалета – всё сведено под одну крышу.
Где-то к вечеру Елена обнаружила, что её муж в очередной раз затеял нечто грандиозное. С помощью лебёдки он уже притащил к реке два десятка брёвен, и ещё вдвое больше ждали своего часа , сваленные в горельнике.
- Надо нож сделать, - ошеломил свою жену Фома.
На самом деле Фома увидел сложившуюся ситуацию шага на три, а то и на четыре дальше, нежели просто необходимость изготовления одного-двух рабочих ножей. Этой ночью он спланировал мастерскую-кузницу, в которой, по его соображению, можно было делать всё необходимое для жизни в тайге, и ещё с некоторым избытком для этой жизни. И первое, что он сделал на очищенной от снега кромке берега – это печь.
Печь Фома сложил из наковыренных в этом же берегу ледниковых валунов и промазал глиной. Над печью Фома долго думал, соображая, как устроить в ней трубу, какой должен быть объём самой печи, как он должен соотноситься с диаметром трубы, как должно идти в ней поддувало; и сколько этих поддувал в ней должно быть. В итоге печь получилась внушительная – размером со стол непретенциозного начальника малой степени вредности – два метра на метр. Вокруг этой печи, выглядевшей, словно приземистое чудовище китайской мифологии ши-цза, с огромной, шире себя пастью, Фома построил стены и накрыл их крышей. В дальнем углу он положил огромный стол из лиственничныхз плах – размеры которого составили бы зависть директора автобазы средней величины, часть пола закрыл досками, а часть – оставил как есть – вытоптанным до каменистого моренного грунта.
На построение всего этого хозяйства у Фомы ушло две недели. Можно было начинать делать нож.
Из общения с кузнецом Фома понял, что нож можно начинать делать из любой плоской железки.
Таковой у него в хозяйстве вообще не было. Но был здоровенный подшипник, который когда-то с матом вытащил из недр сломавшегося вездехода совхозный механик. Подшипник нашёл упокоение на специальной «железной помойке» Фомы – месте, куда он аккуратно сносил каждое, кажущееся на первый взгляд ненужным изделие из металла. Потому что каждое изделие из металла доставлялось на Татьяну сложным и трудоёмким путём – по реке, воздуху, или вот так – на вездеходе.
Фома слышал, что из подшипника тоже можно сделать нож. Но поглядев на лежащую на столе обойму – стальное кольцо диаметром двадцать сантиметров и шириной обода сантиметра четыре, он, в первый момент, в этом усомнился. Нож должен был быть прямой и плоский, а обойма от подшипника была кривой и круглой.
Фома вздохнул, снова ушёл в лес и ещё два дня таскал к вновь построенной мастерской сухие отборные комлевые лиственничные дрова.
Кольцо подшипниковой обоймы Фома разбил довольно легко. Как он потом объяснял, он почувствовал тогда такое воодушевление, будто это был не первый шаг к успеху, а по крайней мере, его половина.
Теперь две изогнутые стальные пластины предстояло выпрямить.
В качестве меха Фома приспособил огромный деревянный насос от десантной лодки-пятисотки. Надувая жар на заготовку, он раскалял её до такого состояния, когда она начинала светиться изнутри клубничным неоновым светом. Тогда он вытаскивал её на наковальню и несколько раз. Быстро-быстро ударял нетяжёлой кувалдой. Полукольцо проминалось и выпрямлялось. Это был другой шаг к успеху! К толму же, Фома ухватил суть процесса. Когда свет, идущий будто бы изнутри самой стали чуть-чуть менял оттенок, Фома быстро засовывал заготовку обратно в печь и снова нагревал её до вот этого самого ровного свечения. Этому его тоже научил совхозный кузнец – бить только по предельно раскалённой заготовке. За несколько приёмов Фоме удалось получить достаточно ровную заготовку – практически необходимую ему «плоскую пластину». Теперь Фома приступил к подгонке её габаритов под необходимые ему параметры клинка.
Как сказал Фома, ощущение того, что ударами молотка ты можешь придавать раскалённому металлу форму подействовало на него точно так же, как осознание возможности хитростью отнимать жизнь у другого существа – с чего, как я писал, началось его восхождение по лестнице капканного лова. Современный человек любит характеризовать это состояние как «после первого секса», но, во-первых, я не уверен, что описанное чувство столь глубоко, как осознание возможности управлять чьей-то жизнью, или формой металлической заготовки; а во-вторых, сам Фома-то уж точно ничего такого говорить бы не стал.
Первый нож, изготовленный Фомой мало того, что напоминал по размерам меч-кладенец, так ещё и стал изгибаться сразу после закалки как поросячий хвостик. Так Фома познакомился с явлением остаточного напряжения в металле, и в дальнейшем старался пользоваться любыми другими вариантами заготовок, только не обоймами от подшипников и не автомобильными рессорами. Когда-то, после четвёртой или пятой дозы спирта он полез в груду хлама и вытащил это первое дитя своего ножевого творчества. Длиной в тридцать сантиметров, шириной в полладони, весом в килограмм, изогнутый как штопор вдоль продольной оси, и чуть выгнутый в плоскости, он, без сомнения, заслуживал своего места в ножевой кунсткамере всех времён и народов. Но!
Надо помнить, что изготавливал его человек, который всего-то один раз посидел в совхозной кузне с механическим молотом!
Со временем у него стали получаться вполне нормальные ножи, хотя его творчество никогда не достигло стабильности хотя бы даже скандинавского ширпотреба. Были у него и откровенно плохие клинки, с внутренними трещинами, и такие, которые продолжали «вести» неизведанные процессы в теле стальных заготовок, и такие, которые гнулись как пластилин, и такие, которые крошились как стекло… Но в среднем он научился со временем изготавливать неплохие, недлинные, умеренно прочно закалённые клинки и снабжал ими всех оленеводов в радиусе двухсот километров от Татьяны. Ламуты гордились Фомой и утверждали, что его ножи режут ножи знаменитых паренских мастеров как дерево.
В общем, ламуты врали. Но то, что Фома лет двадцать был единственным кузнецом на всю округу в двести тысяч квадратных километров – это как ни верти – факт.
Большой медведь, которого Фома называл «Хозяином», на самом деле оказался таким. Он практически никогда ничего не трогал ни на базе, ни в других, разбросанных по участку переходных зимовьях. Появлялся он на глаза раза два-три в год – в конце лета и осенью. Иногда Фоме даже казалось, что огромный зверь нарочно даёт себя увидеть.
Надо сказать, что Елена сперва сразу категорически заявила, что «медведя надо убить». Сказался врождённый практицизм коренных жителей Севера. Однако тот же старик Кобелев, низенький и крепкий мужик лет шестидесяти, известный среди ламутов охотник, объяснил, что медведь может быть «плохим» и «хорошим», и что этот медведь, раз ничего не трогает – наверняка «хороший», а вот если его убить, на его место придёт другой медведь, и каким он окажется, никому неизвестно…
К тому времени сам Фома тоже пришёл к похожим выводам. Правда, он не доверял вообще никаким медведям, ни «хорошим», ни «плохим», поэтому на стене дома снаружи всегда висело заряженное ружьё. Елена, как «женщина из стада», умела стрелять с детства, потому он спокойно оставлял ей любое оружие на время своего отсутствия.
Надо сказать, что такое бесконфликтное соседство с «хозяином» длилось лет восемь. В первую осень, когда Фома впервые на дальнем повороте от избы не повстречал знакомые «лапти», он даже встревожился.
Надо сказать, что к этому времени Фома уже убил у себя на участке несколько медведей. Он даже выдумал определение – «приговорил». Дело в том, что медведь, как промысловое животное, в советские времена, никакого интереса ни для кого не представлял - приёмная стоимость шкуры не оправдывала усилий по обдирке и вытаскиванию тяжеленного вонючего тюка хотя бы до своей базы; а на приваду туши этих зверей не годились – соболь почему-то даже в голодное время брезговал питаться этим плотоядным падальщиком. Поэтому Фома «трогал» только медведей, представлявших для его хозяйства какую-никакую угрозу.
Первый медведь, убитый охотником, был молод и глуп. Он обнаружил сооружённую Фомой на путике переходную избушку, залез в неё, вынес оттуда печку, а сам нагрёб внутрь сухой травы и устроил долговременную лёжку.
Интересно, что именно этот факт вызывал у Фомы, ещё спустя двадцать пять лет приступ праведного негодования:
- Представляешь, Миха, всё моё из избы вынес, и своё туда затащил! И зажил там, будто так и надо!
Такое, по его мнению, хамство и нарушение святого понятия частной собственности, Фома терпеть не собирался.
Никаких особых мер к нарушителю спокойствия он не принял, но спланировал свои маршруты таким образом, чтобы хотя бы раз в два дня проходить в зоне видимости от поруганной избушки.
- Ну и что ты думаешь – вот иду я утром мимо, а эта скотина прямо из двери вываливает! Будто сам её строил, вкалывал, лес тягал, печку вставлял… Ну, я его отпустил от избы метров на тридцать – чтоб меньше таскать, пачкать возле дома – и в бок из винта!
Надо сказать, что это, несколько легкомысленное отношение к зверю сослужило в тот раз Фоме плохую службу. Но и многому научило.
Дело в том, что «отпущенный» на некоторое расстояние медведь (а был это всего лишь некрупный трёхлеток, весом чуть больше центнера), после выстрела просто исчез с лица земли – испарился.
Фома практически бегом подскочил к месту, где только что находился большой, тёмный и во всех отношениях выдающийся зверь, и увидел, что рядом с этим местом в пойме начиналась промытая невесть когда и заросшая шиповником канава. А на желто-оранжевых листьях шиповника то тут, то там алели более красные пятна – пятна лёгочной крови. Медведь был бит, причём бит тяжело, скорее всего, насмерть.
Фома двинулся верхом, держа канву под прицелом. Он уже был озадачен – целился хорошо, под лопатку, и после такой пули любой из здешних лосей не прошёл бы и сотни метров. Медведь же, судя по всему, двигался так, как будто, на первый взгляд, в него ничего и не попало. Конечно, это не значило, что после такого выстрела он не помрёт где-нибудь глубоко в чащобе – более того, Фома был уверен, что именно так оно и будет – но в любом случае, элементарная гуманность (отнюдь не чуждая Фоме, должен я сказать), требовала, чтобы подранок был добит в скорейшее время. Ну и кроме того – для Фомы в его жизни это был первый медведь. И для Фомы, как для мужика-охотника, «первый медведь» значил многое.
Ну, Фома шёл вдоль заросшей шиповником впадины, ожидая, что с секунды на секунду он увидит на её дне бьющегося в агонии зверя. Но у него уже было достаточно таёжного опыта, чтобы обегать взглядом всю видимую часть леса. И вот, прямо с противоположной от канавы стороны, справа от себя, за кустом кедрового стланика, он увидел выкатившегося к нему бурого зверя!
- Я ошалел – рассказывал мне при встрече Фома, - ведь он на другую сторону от меня упал! И прошиб я его хорошо, должен был на месте лечь! У меня первая мысля была – другой это медведь, не тот! Но разбираться некогда было, грохнул я его. Потом посмотрел – нет, подранок это, тот медведь стало быть. Это он, значит, вокруг так быстро обернулся, и ещё в драку полез!
Фома задумался и повторил. – Грохнул я его. Очень быстро грохнул…
Этот небольшой медведь, по сути, научил Фому почти всему, что надо охотнику знать о медведях. То есть – стрелять в медведя надо по возможности наповал, стараться делать это там, где зверь не может свалить ни в какое укрытие, и если не удалось убить его первым выстрелом – то, какой бы медведь ни был, стоит подготовиться к его атаке.
Выводы, которые сделал из всего вышеперечисленного Фома, были просты до гениальности.
Он пришёл к выводу, что стрелять в медведей вообще не стоит. А просто на следующий год привёз на участок бухту гибкого стального троса, и каждого «неудобного» медведя в дальнейшем ловил в петлю, а потом аккуратно пристреливал.
Фома жил на Севере уже пятый год, но этого было недостаточно для того, чтобы знать все коварные хитрости колымской природы. Во время перехода через сухую, казалось бы, протоку, он увяз в стремительно поднимающейся наледи. Дней двадцать назад эта наледь Фому бы только испугала, но не более. Потому что было относительно тепло, и он тогда ещё продолжал носить резиновые сапоги с портянками. Сейчас же на нём были валенки, даже не подбитые резиной. На самом деле, чертовски неприятное ощущение, когда ты идёшь по колено в пушистом рассыпчатом голубовато-белом снегу, воздух вокруг тебя вязкий, будто его можно рубить топором – и тут, на тебе, под ногами вскипает паркая, густая, словно серная кислота вода. Фома кинулся к берегу, но самодельная лыжа зацепилась за торчащую из под снега коряжку, и он с размаху рухнул в застывающую влажную субстанцию. Ватный костюм мгновенно обледенел и схватился ледяным панцирем. Хуже было с ногами. Лыжи Фома так и не стал вытаскивать из смерзающейся каши, и кое-как добрёл до коренного берега. Валенки промокли насквозь, а это значило, что буквально за полчаса ноги Фомы можно будет ампутировать топором. Счёт его жизни шёл буквально на секунды. Фома снёс стоявшую рядом сухую лесину, развалил её пополам и за пять минут на жёлтых щепках уже плясал огонь. Наступала ночь. Температура опустилась с минус сорока до минус пятидесяти шести градусов. Фома не знал этого точно, но понимал, что стало предельно холодно. Такую ночь без неограниченного запаса дров он мог и не пережить. Соорудив на ноги какие-то обмотки из свитера, он судорожно заготавливал лес для грядущей ночёвки. Двух толстых лиственниц, в принципе, должно было хватить для того, чтобы не умереть. Но с Фомой случилась другая неприятность, чисто психологического характера. Под влиянием пережитого он начал потихоньку терять голову. Он вслушивался в треск огня, поворачивался к нему то одним, то другим боком, а в голове из пения искр и треска щепок складывалось ненавистное: «нашпостоянныйрадиослушательвикторсергеевичниколаеввсюсвоюжизньтрудилсянаблагосв оейсоциалистическойродинынонинаминутунезабывалотомвысокомпредназначениикотороеуг о тованоегостране». И всё чаще и чаще через этот мерный рокот женского дикторского голоса раздавалось: «блядь, блядь, блядь»… В какой-то момент он вдруг сообразил, что звук этот шёл не из костра, и не из головы. «блядь-блядь-блядь» - говорил ему окружающий лес. И наконец в столбе дыма, на уровне головы человека из темноты проявились светло-зелёные огромные глаза, выше их торчали длинные костяные рога и между ними светились ещё одни глаза - поменьше… Фома хотел заорать, но тут наваждение исчезло, и рядом с ним в снег упал невысокий человек, сплошь закутанный в меховщину. Это был ламутский пастух Тимка Попов. Именно он ехал на верховом олене, когда увидел на берегу реки зарево одинокого костра.
Встреча со стадом. Стойбище оленеводческой бригады, куда отвёз Фому его негаданный спаситель, в местном просторечии называлось просто «стадом». Может показаться странным, что за все пять лет, пока Фома жил на Омолоне, он не встречался с оленеводами. Но на это были причины. Когда-то, в начале XIX века все аборигены в бассейне этой реки вымерли от оспы. С тех времён туда никто не селился, считая эту территорию «нехорошей». Собственно говоря, эта репутация спасла бассейн Омолона от истребления соболя и лосей. «Пустое место» сразу после войны Советская власть попыталась заселить. Решение было вполне оригинальным – сюда принудительно переселяли представителей четырёх народов – ламутов, чукчей, коряков и якутов, стремясь к тому, чтобы они образовали смешанные стойбища. Но лет через пятнадцать безнадзорного формирования бригад привели к тому, что все они организовались вместе по национальному принципу – чукчи создали свои бригады, ламуты свои, коряки укочевали к югу и влились в состав вообще другого совхоза, а якуты осели в поселках по торговой части. Но все оленеводческие бригады кочевали по вершинам плато и водоразделам – в тундре, и только зимой уходили на самую границу тайги. Поэтому Фоме несказанно повезло, что Тимка Попов проезжал прямо через то место, где случилась с Фомой беда. «В стаде» Фома и встретил Новый год. Он поставил брагу, соорудил примитивный самогонный аппарат, и погрузил всю бригаду в пьянку на неделю. В конце концов, самый старый пастух недвусмысленно приказал ему уйти и больше не возвращаться. Фома долго размышлял о том, что представляют собой люди «в стаде». Для него было понятно одно – они жили и работали сообща, и им это было удобно. Конечно, в стаде случались проблемы, но, в основном, столкновения происходили между пастухами и между бригадиром и кем-нибудь из старых пастухов. Тогда в конфликт вмешивался старик или бабушка и все подчинялись его решению. Пусть даже на первый взгляд и не очень справедливому. Фома понял, что «стадо» или бригада – действует как один человек. Управлять двумя тысячами оленей одиночка не смог бы. Поэтому люди в стаде просто отказались от части «своего» и стали чем-то «одним». При этом, заметил Фома, люди в стаде имели некоторые качества, которые он, хоть умри, не понимал. Каждый из оленеводов мог пользоваться имуществом другого. Не сказать, чтобы у них полностью отсутствовало понятие «моё». Но понятие о собственности получалось у них очень неопределённым. Фома в какой-то день обнаружил, что в его дальней избушке отсутствует два спальных мешка, а вместо них лежит записка: «Был Федя, забрал спальники, потом завезу». Фома вызверился. Фёдор Слепцов работал в Четырнадцатой бригаде, в двухстах километрах от участка, и ломиться в такую даль за двумя кукулями Фома не решился. Про себя же он пообещал отлупить Фёдора при первой же встрече. Встречи с Фёдором не состоялось. Через год оба спальника материализовались там же, где и были – прокопченные у костров, прожженные, пахнущие мочой и чужим телом. Здесь Фома вспомнил, как он пару раз хвалил у Попова то шапку, то рукавицы, и ему это безоговорочно дарили. С простой, открытой улыбкой – «Тебе нужно, да»? В истории со спальными мешками и их возвращением он узнал изнанку этого обычая. И всё-таки, люди в стаде нравились ему значительно больше, чем научники и метеорологи. Они не делали что-то сообща, а были по-настоящему единым целым.
Для заброски Фомы в угодья Химченко разрешил использовать попутный рейс вертолёта геодезистов. Этот вид транспорта был диковинкой в этих местах – все заброски делались до сих пор с помощью старенького биплана АН-2, способного хоть на лыжах, хоть на колёсах сесть на берегу озера или реки (а если он был на поплавках – то вообще на озеро или реку). Вертолёт Фоме понравился - он мог сесть прямо на место будущей базы, и не надо было тащить все шмотки километр или более от места разгрузки самолёта.
С самого начала он построил лабаз, на который затащил все продукты и вообще – небогатый скарб промысловика. Лабаз он построил совершенно не такой, как четыре года назад, на пристани, возле метеостанции, наслушавшись в училище рассказов старших о жизни на «таёжках». То был огромный уродливый монстр, широченная площадка, опирающаяся на три древа сразу, покрытая брезентов и похожая на разворошенное сорочье гнездо. Сегодняшний лабаз Фомы был аккуратным компактным срубом под двускатной крышей, настоящим сказочным теремом, насаженным на одно! всего одно сухое дерево, как кусок мяса насаживается на шампур. Ствол лиственницы, высохший и приобретший костяную прочность, Фома ошкурил и сделал на высоте роста жестяный воротник – от многочисленных в тайге грызунов. Дело в том, что многие лесные мыши очень комфортно чувствуют себя не на земле, а над землёй, а крошечные красные полёвки – рыжие, короткохвостые, с огромными глазами-бусинами, могут вообще считаться полноценными древолазами. Ну и, само собой разумеющимся можно было считать этот лабаз недоступным для медведя и росомахи – главных таёжных грабителей. Оказавшись один, Фома будто воспрянул. Он, в буквальном смысле, почувствовал, как за спиной раскрываются крылья. Несмотря на то, что Фома уже пять лет почти непрерывно жил в тайге, он всё равно был ограждён от природы тем или иным социумом. Конечно, этот социум постепенно уменьшался , но так или иначе – первое время он был просто государевым человеком, и, несмотря на то, что коллектив метеостанции состоял всего из четырёх человек, на его защиту могли быть брошены усилия куста метеостанций, управления по метеорологии, а то и всей страны. Было достаточно лишь включить рацию и выбить нужную морзянку. Даже кода Фома ушёл с метеостанции и перешёл на работу в совхоз, на его стороне оставались Синицын и Сельянов. Сейчас же Фома был по-настоящему один. И ему, чёрт возьми, нравилось это ощущение! Все эти три недели Фома ночевал под открытым небом возле костров. Он носил на себе свёрнутый в рулон ватник, завёрнутый в оленью шкуру. Сложив нодью, он располагал шкуру подле костра, а сам ложился спать на неё, прикрыв ватником поясницу. За три недели он обошёл весь свой участок. Думал, соображал, прикидывал, где будут стоять избушки, пролегать путики, наметил несколько точек, где совершенно точно установит капканы. Это был его кусок земли – не очень хорошей земли, но очень большой кусок. И он выбрал его так, чтобы никто, никакой совхоз или партия и правительство не смогли согнать его отсюда. Но кроме совхоза, партии и правительства здесь были другие претенденты на лидерство. Надо сказать, что за предыдущие пять лет ему ни разу не пришлось встретиться один на один ни с по-настоящему большим медведем, ни с росомахой. Надо сказать, что здесь, в бассейне Омолона, медвежьи следы хоть и встречались постоянно по берегам рек и на склонах сопок, но сами звери на глаза не лезли. Только в прошлом году дед Сельянов застрелил небольшого медведька при попытке его залезть в спрятанную на берегу бочку с солёным хариусом. Фома посмотрел на зверя и внутренне пожал плечами – по габаритам он был примерно таким же, как крепко сбитый человек. То есть, как сам Фома. Лоси здешних мест производили неизмеримо более внушительное впечатление. Тем не менее, мимо внимания Фомы не прошло то подчёркнутое внимание, которое дед Сельянов уделял этому вроде бы отсутствующему в лесу зверю. Он принципиально выходил на путик с двумя ружьями – малокалиберкой на соболя и белку; и с трёхлинейным мосинским карабином. - Малопулька ему ничего сделает. Вы, конечно, якутов слушайте, они брехать горазды, как из малопульки чернозверя в глаз бьют. (дед Сельянов почему-то называл всех местных аборигенов «якутами», наверное, потому что сам свою северную одиссею он начал в устье реки Лены, в Якутии). Но при мне ни один якут в череня из мелкаша даже не целился. Потому что, черень-то, может, после малопульки и сдохнет. Но уж с якута он точно шкуру спустить успеет. Тогда же Сельянов показал парням объеденный мухами череп того небольшого медведя. Всё сразу стало понятно – выходы глазных нервов и ушные раковины были запрятаны глубоко в кости, да ещё и хитро изогнуты. Вышибить глаз пулей медведю было можно, а вот попасть через тот же глаз в мозг – нет. - А большой медведь – он какой бывает? – спросил Синицын. - Да сложно сказать, - задумался дед. – Этот точно мелкий. Медведица больше раза в два. А кобель, «хозяин» то есть – так и в пять раз больше… Фома с трудом измерял зверей масштабах «в три раза, в пять раз больше». Но он встречал на берегах рек по-настоящему крупные следы, и потому положил себе считать большого медведя действительно опасным зверем. И вот теперь, на берегу Олоя, он стоял над широченным, как ему показалось, с днище ведра, следом зверя. Фома поставил рядом свою ногу, обутую в резиновый сапог сорок пятого размера. Сравнил следы и убрал ногу. Всё равно, ничего не понятно. Затем увидел целую цепочку следов. Попытался в уме сконструировать поверх отпечатков всего зверя. Выругался витиевато и грубо. Всё равно из оружия при нём была только эта одна малопулька. С той поры Фома стал очень чутко спать, ночуя под открытым небом. На новом участке Фома в одиночку сложил первую избушку. Избушка была совсем небольшой – два с половиной на три метра, и сложил её Фома из довольно тонких брёвен – таких, чтобы он мог закатывать их в одиночку на высоту своего роста. Крышу он сделал из жердняка, заложил дёрном и засыпал туда несколько сот килограммов грунта – такое он видел на якутских поварнях. Печку он сделал из бочки под горючее, наполовину заполнив её грунтом. Вообще, на новое место он пришёл только с топором, пилой, винтовкой и минимумом посуды. Бочку для печки он обнаружил на террасе реки – когда-то там проходил трактор геодезической экспедиции. Трубу собрал из ржавых консервных банок, которые нашёл на их же стоянке. Отверстие для дверцы вырубил топором, а дверь из плах подвесил на место на кусках проволоки. Пока не начались снегопады, Фома начал обустраивать путики. Это были тропы, вдоль которых, в местах, где мог проскочить соболь, стояли капканы. Фома так и продолжал ставить их – на наклонной жердине, как его научил когда-то Синицын. Фоме казалось, что это было уже давным-давно… Расставив около сотни самоловов, Фома «заначил» ещё штук двадцать железных пастей для особо хитрого лова. В прошлую зиму дед Сельянов обучил его ставить капканы «под след», и это дало чуть не треть прошлогодней добычи зверя. Фома не собирался поступаться столь ценным уроком. Кроме того, существовали лисы и росомахи, которые тоже требовали своей доли ловушек. Опять же, плохие капканы часто ломались, и некоторая часть их должна была попросту служить запчастями для выходивших из строя. Итак, к началу декабря у Фомы была небольшая, но тёплая изба, лабаз, килограммов сто харчей, и около семидесяти километров оборудованных путиков. Почему-то Фома решил, что этого хватит на все семь месяцев, которые он планировал провести в тайге. Фома ошибся. Где-то в двадцатых числах декабря случилось это. Впереди был Новый, 1968 год. Где-то были телевизор, спирт и бабы. Даже на опостылевшем Усть-Олое были радиоприёмник и самогон. У Фомы на участке были только кедровки, сороки, лоси и соболя. Неожиданно Фома понял, что во всех звуках дикой природы ему чудится радиопередача. Музыка и голос диктора. Может быть, это происходило потому, что на Усть-Олое и в избушке Синицына радиоприёмник не выключался ни в какое время суток. Но как бы то ни было, это происходило. Более того, в обычную вязь текста советской радиопропаганды «агрессивныйблокнатовновьпоказалистиннуюценысвоимнамерениямсоветскийнародиличнол еонид ильичбрежневзаявил», почему-то органически входило ежеминутно произносимое слово «блядь». Внешне в поведении Фомы не изменилось ничего. Он по-прежнему проверял путики, обдирал соболей, убил и вынес на базу небольшого лося. Но ему было скучно. Не было радиоприемника, не с кем было поговорить, и даже ругаться с пилой, топором и мелкашкой ему не хотелось. Наконец, Фома тщательно собрал сидор, встал на изготовленные из тополиных пластин лыжи и двинулся на Усть-Олой.