По порядку: 1. По поводу книжек - уже не 19 век чай, все в интернете сидят Так что печатное слово - не так актуально, как сайт 2. По поводу устаревания сайта - если вопрос про форум - так это вряд ли... Форум должен быть простой, понятный, без хитрых и красивых заморочек А вся красота - только первое время забавляет ,потом - откровенно мешает в пользовании.
- C Новым годом! - буркнул Паша, еще раз все оглядев: - главное самому потом не врюхаться, - и добавил, хмыкнув: - с похмелюги. Ладно, кому положено сгореть, тот не утонет. Место он выбрал приметное - кулемка (деревянная ловушка) на бугре, дальше спуск к ручью. Ружье привязано к кедрине, капроновая нитка натянута к через крышу кулемки к листвени. - Погнали, - Паша позвал собак, тозовку и упруго поскрипел камусными лыжами по засыпанной лыжне, продолжая материть росомаху, снявшую двенадцать соболей. Трех из них Павел нашел - обожравшаяся “подруга” наделала захоронок. По дороге он насторожил несколько больших капканов. Через день Паша был дома, правда дорога дала прикурить. Выезжал он с санями, привязав к ним еще и нарточку. Реку завалило пухляком, да еще вода страшенная под снегом, и пришлось бросить нарточку, потом сани, а потом напротив деревни и “буран”, и прийти домой пешком. Под праздники подморозило. 25 числа выехавший днем позже Коля Толмачев зашел к Павлу. Были они не близкие, но хорошие приятели, приятельство это больше исходило от Паши, общение с которым грозило тягучей пьянкой. Остальные охотники Пашу тоже остерегались, хоть и любили, а он кажется все понимал, и пил с другими. Коля постучал, ответила Рая. Он вошел: поджатые губы, напряженная неподвижность в глазах. Хуже нет. Вроде и не при чем, а все равно виноват одним тем, что тоже мужик - “из той же стаи”, как говорит Паша. На столе тарелка с недоеденной закуской. Стопка с остатками водки, водку Рая брезгливо выплеснула в раковину. - Пашка дома? Рая продолжала нарочито порывисто, подаваясь всем телом, вытирать со стола, свозя складками клеенку и качая стол. Молча кивула в комнаты, мол, полюбуйся. Паша лежал в броднях на диване, на боку - подобрав согнутые в коленях ноги - одна рука под головой, ладонь другой меж коленок. Приоткрытые губы влажные и по-поросячьму вытянуты. Дыхание тяжелое, прерывистое. Замычал, забормотал, потер ногу о ногу и засопел на другой ноте. - Хотела бродни с него снять - лягается. Коля пошел домой. Вечером примчался пьяный и бородатый Пашка на “буране”. Борода ему шла. - Ты че седеть-то вздумал? - тыкнул Коля на седой клок. - Серебро бобра не портит! - отрезал Пашка, - ну, поехали! Раи дома не было. Не успели сесть, как пришла: ледяное лицо, металл в голосе, но все-таки гость - и она собрала на стол, вернулись знакомые закуски. Пашка достал бутылку, какую-то свою любимую, пластмассовую, от редкой водки, достал втихоря, хотя ясно, что предосторожность лишняя. Рая ушла в другую комнату. Пашка было повеселел, но она вскоре вернулась, наряженная и накрашенная, и твердо села за стол. На лице улыбка и выражение решимости. Черная кофта с низким воротом. Подведенные глаза, ярко малиновые губы, запах духов. Пашка поставил две стопки. - А мне? - громко спросила Рая, подняв брови и напряженно улыбаясь. Пашка удивился, обрадовался. У Коли отлегло. Рая подняла стопку, встряхнув головой, откинула крашеные каштановые волосы - расчесанные на прямой пробор, они засыпали скулы. Когда улыбалась, крепко округлялись щеки и белел ровный ряд верхних зубов. Пашка закричал: - Колек! Давай! Я тебе выдерьгу не показывал? - Че попало, - мотнула головой Рая, закусывая красной капусткой. - Че за выдерьга? - Да выдра, “бураном” задавил, - раздраженно объяснила Рая. Коле хотелось поговорить про охоту, но разговора не получалось, Паша был пьяноват, про выдру забыл и орал одну и ту же частушку:
На горе стоит избушка, Красной глиной мазана! Там сидит моя подружка - За ногу привязана!
Пашка еще по осени придумал себе новое выражение - когда у него собирались, он заставлял кого-нибудь из гостей наливать, говоря:” - Ну угощай, Коля!” Получалась игра, новый оттенок гостеприимства: вроде водка Пашина, а он так уважает гостя, что уступает ему хозяйское право. Вдобавок и перед Рая выходило, что он выпивает теперь, чтоб не обидеть разливающего. Выражение моментально, распространилось по деревне. Рая улыбалась, вываливая грибы, Пашка крича: - Ну, угощай, Коля! Коля зачем-то встал, Рая ключила магнитофон и, проходя к холодильнику, взяла его за локти и, описав круг по кухне, выкрикнула, косясь на Пашу: - Сейчас пойду вот и Толмачеву отдамся! - Пашка только зло хмыкнул, поднял брови и пожал плечами. “Ну, попал”, - подумал Коля. У Паши шла сейчас полоса куража, и главное было продержаться в ней подольше, не перебрать, иначе грозит упадок - будет сидеть свесив голову, клевать носом, но на вопрос “спать может лягишь”, бодро вскинется ”нет!” Пошумит, поспорит и снова книзу носом. Тут главное его увалить решительной серией рюмок, иначе так и будет колобродить - ни два, ни полтора. Если удастся - уснет мертвым сном до утра - хоть кол на голове теши. Пашка налил: - На горе стоит избушка! Угощай, Коля! - Частушку эту че-попалошную заладил... - Рая поджала губы и помотала головой. Давай, братка! Ну а ты чо моя! - гнул Пашка. Рая держала стопку и говорила обращаясь только к Коле: - Господи! Вот он три дня как приехал, ни посмотрел на меня даже, ни обнял ни разу! Только водка одна на уме! - Она закусила губу, подбородок задрожал, взялся мелкой ямкой. - Толь-ко вод-ка, - повторила она низким рыдающим голосом. Потом собралась - опрокинула рюмку, запила водой. Шмыгнула носом, вытерла слезы, и сказала трезво: - Извини, Коля. Пашка было повесил голову, но тут раздались по-морозному шумные и скрипучие шаги и громкий стук с дверь. - Да! - рявкнул Паша. Ввалились двое: Генка Мамай (кличка) и Петька Гарбуз (фамилия). Мамай - крепкий, рыжий мужик, веки в веснушках, синие глаза, волосы жесткие и плотные, зачесанные набок и стоящие упругой волной. Гарбуз - толстый малиноворожий хохол, Пашкин сосед. Пашка орал от радости: - От нюховитые! И ведь как знают, когда Пашка гудит! - Ты скажи, когда он не гудит! - сочно бросил Мамай, протягивая Рае мороженную сохачью печенку в газете: - Шоколадку построгай-ка нам, хозяйка. Пашке нравилось все, даже то, что зашел Генка - они всю жизнь друг друга недолюбливали. Прошлой зимой Пашка не дал Генке поршень от “бурана”, у него его просто не было, а тот не поверил, сказал, что Пашка “зажался”, и полгода с ним не здоровался. Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если б однажды ночью, во время погрузки на теплоход, у Генки не намоталась на винт веревка, и Пашка не дотащил его до берега. Теперь они общались, но Мамай на Пашку затаил еще больше зуб, и теперь оба находили свой шик, что вместе пьют, хотя война подтекстов продолжалась. Вообще Мамай всех всегда подозревал. Напившись, ни с того ни с сего, вперившись в товарища, грозил неверным пальцем и проницательно щуря глаз, тянул:” Не на-адо! Я зна-а-ю! Я сра-азу по-о-нял!” Гости сели. Рая достала тарелки: - Пилимени берите! Пашка особо не ел, пил, экономя силы, рассчетливо оставляя половинки, да и те заталкивал, давясь. Мамай жахал мимоходом, не меняя выраженья лица. Гарбуз сидел, как тумба, подносил ко рту, резко плескал туда, ставил стопку, и делал ладонью возле открытого рта проветривающее движенье. Мамай не умолкал, плел про дорогу - он куда-то ездил: - ...заберегу проморозило, как втопил по ней - только шуба заворачиватся! Ну давайте! - Шуба вон отворачиватся, - сострил Гарбуз, отрывисто захохотав, поставив пустой стопарь, потрепыхав ладонью у рта, и кивая на Пашку - Пашина фамилия была Шубенков -- того аж передернуло от вида полновесного стопаря спирта, исчезнувшего в гарбузовой пасти. - Сейчас начальника видел, - сменил тему Мамай, - рожа - хоть прикуривай. Опять забыченный. Разговор заварился вокруг недавно выбранного начальника, который втихоря продал излишки солярки на самоходку, а на деньги слетал на родину под Ростов. - Сами выбрали, сами и виноваты- хмыкнула Рая. - Ясно сами... А он раз пошел, раз доверили - значит обязан человеком быть. У него совести нет, а я виноват. Х-хе! Интересно у вас выходит! - Кому сгореть - тот не утонет! - кричал Паша, - Каждому свое! - разговор ему не нравился, - лучше слушайте историю, по рации слышал. Мужик в тайге сидит, а к нему брат сродный из города приехал. Пошел к нему на участок, а тайги не знает добром. Приходит весь искусанный. Чо такое? Кто тебя? Да собачка, грит, какая-то в капкан попала по дороге, пока выпускал - перекусала всего! - все кроме Лиды захохотали: мужик отпустил росомаху. - Я эту историю в книжке читал, - сказал Коля. - Да ты чо! - удивился Пашка, и перевел разговор на печенку, мол, хороша, а ведь у него в брошенной по дороге нарте тоже есть. - Хозяин... - презрительно хмыкнула Рая, - чужим закусывает, а свое в нарте. Ее уж поди собаки съели. Чо надулся, как мезгирь? Так и есть оно!
Пашка вдруг засобирался назавтра ехать за нартой, норовил затащить в избу и поставить к печке канистру с бензином - развести масло в ведре он уже был не в состоянии, надо на двор идти, мешать. Возмущенная Рая ругала его за эту канистру, грозила выкинуть, тот уперся, как бык - показывал мужикам, кто хозяин. Мужики глядели в тарелки, было неудобно. Паша принес масло в банке. Канистра была налита под завязку, масло не влезло, и бензин вылился, Паша отлил в другую банку, чуть ее не опрокинул. Рая заругалась, что банка от молока. Мужикам надоело бычиться, они уже хохотали: - Развел вонизьму - Райку поди выживашь! - Нас-то не выживешь! - Водку-то не льет так! - Она его духами, а он ее бензином! Колька еще посидев, решительно поднялся и ушел. Мороз жал за сорок. Обильно и ошарашенно глядели звезды. Пар изо рта шел густой, гулкий. Укатанная улица - в поперечную насечку от снегоходных гусениц. Дымки еле шевелятся, подымаются вертикально, расширяясь, как кульки - у трубы тонко, выше шире. Вся деревня в кульках. Шел, думал про Пашку: че ему надо - баба ведь и работящая, и добрая, и ладная. Не поймешь его. В деревне пьет, к бабе ни ногой, а в тайге - переживает, ревнует. Слышал по рации - Паша назначил Рае время выйти на связь, она не смогла, а когда вышла наутро, Паша несколько раз спросил ее жалким и безнадежным голосом: “Где ты была?” Дети у них не заводились. Надо было обоим ехать обследоваться, но не хватало денег, с охотой у Паши обстояло неважно. Вечером Коля в полусне смотрел телевизор. “И правильно, что ушел, - подумал он, - не поговорить толком, ни чего. Спать надо, а завтра за пушину браться”. Часов в двенадцатом раздался негромкий стук в дверь. Коля удивился: “обычно так тарабанят, что дохлого разбудят”. Кто бы это? Он открыл: на крыльце стояла Рая. - Можно к тебе? - на лице странная улыбка. - Заходи...
Уселась на диван, накрашенная, остро благоухающая. -Н-ну? - с вызывающей улыбкой уставилась в глаза. Кольку аж вспотел. Надо было сразу не пустить, выгнать, или сказать, что в клуб собрался, а он наоборот вышел демонстративно сонный, рубаха навыпуск. - Ты чо гостью-то так встречаешь? - Чаю, может? - ответил Коля, увязая и протягивая время, лихорадочно думая, что делать, как ее сплавить, не нарушив этикету. - Ну что? - Что? - Иди дверь заложи! - Щас! - Да вы чо дураки-то такие! - Да ниче, - раздражаясь, резанул Коля, чувствуя ненатуральность этого раздражения, - у нас знаешь как? - Как? - Жена товарища - все, - Коля и вправду считал, что оно себе дороже. - Ты гляди какой! Коля встал, сделал движенье к одежде, мол, пошли: - Иди, я никуда не пойду... К тебе раз в жизни в гости пришла... - Ты сдурела. - Я что не красивая? Что же за мужики-то такие? - Да я бы с удовольствием, да ты такая женщина, - решил зайти с другого бока Коля, - но Пашка. - Что Пашка? Пашка в три дырки сопит! - Когда отсопит, я ему как в глаза посмотрю? - Ой не смеши! Водка-то есть у тебя? Угощай, Коля! И вдруг заревела: - Ведь ты подумай, Коля, вот он три дня как из лесу - ничего не сделано, думала хоть мужик приедет - помощь будет. Нет. Водка. Водка. Водка. Ой, да чо за жизнь-то за такая. Собралися в больницу ехать, сейчас деньги пропьет, еще росомаха его разорила, опять никуда... Давай выпьем, Коля. Коля расслабился - сейчас выпьем по-товарищески, да спроважу ее. - Коля, рыба есть у тебя? Коля вышел в сени, погрохотал мороженными седыми ленками, порубил одного на строганину. Когда вошел с дымящейся грудой на тарелке, Рая, чуть отвалясь меловым торсом, сидела в черном бюстгальтере на диване. Брительки сброшены с плеч. Литая грудь вздувается невыносимым изгибом, двумя белыми волнами уходит под черное кружевце. Ткань чуть прикасается, еле держтися на больших заострившихся сосках. Волосы рассыпаны вдоль щек, в улыбке торжество, темные глаза сияют, ножка постукивает по полу. Коля на секунду замер, а потом ломанулся в сени и заложил дверь. Уже потом спросил: - А тебе можно сегодня?, - а она со спокойной горечью ответила: - Мне всегда можно”, - и его как обожгло: что горожу - у них же с детьми беда. Рая глотнула чаю, прищурилась: - А я думала, ты более стойкий. Вот какие вы. Охотнички... Коля с самого начала ненавидел себя за свою слабость, теперь стало еще гаже. Хотелось, чтоб она быстрее ушла: - Не пора тебе? - осторожно спросил. - Не волнуйся, он до утра теперь. Полежи со мной. К Рае он чувствовал только жалость. Главное было чувство, что влез в чужую жизнь - не должен он этого ничего знать, ни этого кусающегося рта, ни большого родимого пятна на внутренней стороне бедра. Рая засопела, он начал тоже придремывать. Перед глазами побежала освещенная фарой бурановская дорога. Потом приснилось, как они с Пашкой гоняют сохатого, и вроде Пашка уже стреляет, палит и палит, негромко так и назойливо. Потом еще какой-то стук раздался. Пашка вкочил. В дверь колотили: - Шубенковы горят! - Какие Шубенковы? - встрепенулась Рая. Треск продолжался. “Шифер лопается”, - сообразил Коля, накидывая фуфайку.
Было сорок восемь градусов мороза. Зарево стояло столбом над деревней, и казалось, горит гораздо ближе. Пашкин дом пылал костром, жар такой, что не подступиться на пятнадцать метров. Вокруг толпа, мужики тащили из бани стиральную машинку, сосед толстый Петька Гарбуз стоял на границе участков в трусах и валенках, накинув порлушубок. Откуда-то вынырнула с безумными глазами Рая. Все было обрадовались: значит были в гостях, значит и Пашка сзади плетется: “Пашка где?”Кричала не своим голосом, хрипло и негромко. Рухнула крыша, стали растаскивать стены, тушить снегом, прошли к дивану - на нем ничего, Колька порылся рылся кочергой рядом, наткнулся на что-то мягкое, Гарбуз ушел в своих трусах, схватившись за горло.
Прилетел милиционер с пожарным экспертом. На пепелище не нашли карабин, кто-то считал, что Пашку убили, а потом подожгли дом, кто-то подозревал Мамая, который, кстати, тут же подал заявление на Пашин охотничий участок. Коля считал, что дело связано с канистрами, нагрелся бензин его и выдавило. Мамай на поминках оказался рядом с Колей, щурился:” Я-то зна-а-ю где Райка была!” Коля наклонился и тихо сказал:” Видишь вон ту бутылку - сейчас я ее об твою башку расшибу!”. На поминки у сестры Паши заходили кучками человек по двенадцать, выпивали, говорили что-то мало значащее и уходили, чтоб дать место другим. Порой забредал кто-нибудь из пропащих, бичик-пьянчужка - кому горе, а ему везенье. - Ладно, давайте, как говорится, чтоб земля пухом... Выпили. Говорили негромко, друг другу - мол Саша, кутью бери. Коля, морс передай. Потом как-то прорвало, ожили. Начал Быня: - Еду. Чо такое - нарта стоит... Снова вспомнили тяжелую Пашину дорогу и брошенные по очереди нарту, сани и “буран”. - Будто держало его что-то! - с силой сказал Быня и повторял несколько:” Грю, прям будто что-то держало!” Выражение пришлось, потом не раз повторялось.
Колю в жар бросало от мысли, что если б вышвырнул ее, как собаку, или отвел бы домой - ничего бы не было, ни этого зарева, ни остального. Как ни гнал от себя, снова всплывало это “если бы”, дразня безобидностью начала и убивая непоправимостью совершившегося, ужасающим котрастом между минутным и все равно отравленным удовольствием и непосильной расплатой. И всего страшней было, что чуял, а поддался, не устоял - нет ему прощенья. В начале января Коля поехал в тайгу - запускать Пашин участок, перед собой хоть чуточку легче, а главное Рае сейчас пушнина нужна. Уезжал хорошо, да все скомкала сучка. Собак, которые по такому снегу лишь обуза, да и ждать их заколеешь останавливаться, он привязал, сосед покормит. Кобеля посадил на цепь, а Муху, небольшую угольно-черную сучку, на веревку, но та отгрызлась и догнала Колю, когда он остановился у Камней заменить свечу. “Отъелась, падла. Надо было на тросик посадить, искать поленился. - Коля выматерился, - то свеча, то сучка!”. Взялся гнать, отбежала, села, пальнул над ушами, наоборот заозиралась - где добыча - в конце концов махнул рукой и поехал.
В тайге настроение не то что улучшилось - просто остальное отошло, загородилось привычной обстановкой ловушек, ожиданьем висящего припорошенного соболя. Спустился в ручей и долго искал затеси, найдя и поднявшись, увидел большую кулемку с попавшим соболем, обрадовался, ринулся, почти поравнялся с ловушкой, и нога вдруг сорвалась, как в пустоту - лопнула юкса. Сучка семенила сзади, все стремясь его обогнать, но обогнав, плелась под носом, и Коля спотыкался об нее лыжами. Сейчас, воспользовавшись неполадкой, она, жарко дыша, ломанулась вперед. Пашка раздраженно крикнул: “Куда!” Сучка остановилась, обернулась, Коля было хотел кинуть в нее лопатку, как вдруг замер, увидя на черном фоне Мухиной спины нечто тонкое, белое - неестественно прямое для тайги. Он заводил глазами. Слева нитка тянулось к засыпанному снегом ружью, справа к кулемке.
“Сделал-то все по-уму”, - отметил Коля, разбирая самострел: к прикладу снизу поперек был привязан настороженный капкан, сжатая пружина соединена петелькой со спуском ружья, а нитка тянется от тарелочки к крыше кулемки: росомаха добирается к приваде разбирая крышу. В стволе картечь. “Как раз бы по одному месту, - мрачно бросил Коля, - знал куда целить”. - На горе стоит избушка... - Ясно, про какую он подружку пел. Шел дальше потрясенный - ведь не сучка - кранты, да еще б промучился неизвестно сколько. Ведь чуть не убил ее, прогнать хотел, собака на хрен не нужна сейчас. Ведь неправильно все сделал. Цепь найти поленился - неправильно.
Сучку не прогнал - неправильно. Юксы вчера хотел проверить, плюнул тоже неправильно. Где правда? Брел по путику подавленный, вроде бы спасшийся, но почти неживой под убийственным нагромождением случайностей. Как жить? Чему и во что верить? И наваливалась воспоминаниями беспорядочная, полная суеты, жизнь: снова вставало главное - ведь все неправильно делал, и из-за этого спасся. В капкан попал соболь, но нескладно, головой под пружину. Проще было разобрать капкан в избушке, и Коля полез в карман - там с деревни болтались пассатижки. Достав, узнал: Пашкины. И прежде всех соображений стрельнуло низовое, практическое - отдавать не надо. И тут же сморщился: че говорю - жизнь отнял, жену - почти, а тут пассатижи - смотри-ка прибавка! И от этой несоизмеримости - будто током прошило: - Ведь значит простил! Значит есть! От дур-рак! Лежал бы с простреленными ляжками. Значит есть Он, есть, есть! - и все никак не мог успокоиться: так стремительно сложилось и выстроилось в неслучайное все казавшееся случайным.
Сучка облаила глухаря. Он сидел в небольшой кривой кедре, вверху, где выгнутые ветви образовывали растрепанную чашу, и водил матово-черной шеей над крупными кистями хвои. Голова плоско переходила в клюв, снизу отвисала бородка. Коля приложился из тозовки, но затвор замерз и давал осечку за осечкой. Коля отошел в сторону, отодрал от лопнутой березы кусок коры - с краю береста была грубой, а дальше делилась на нежные розоватые полоски. Она загорелась, чадя и скручиваясь. Прогрев над ней затвор, Коля убил глухаря. Тот упал камнем, и лежал, растопырив крыло, пока его свирепо трепала сучка. Избушка казалось вся пропитана Пашиным присутствием, стояла недомытая чашка - так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: “22 декабря. Ушел на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке”.
Все у избушки было засыпано, будто облито снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: желтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь - топор как воском взялся ледком, набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженном, облепленном снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах - ведро с крупным крошевом льда, в углу - грубо наколотые, изваленные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик - мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил принес еще пару чурок. Вышла тонкая, заваленная на спину, Луна, на реке белели торосы. Светилось будто игрушечное окно с лампами, горели звезды и медленно летела из трубы искра. И вспомнилось Бынино “будто его держало” - раньше эти слова раздражали своей расхожестью, соблазнительностью, а теперь казалось и впрямь: не пускала, упругой силой держала Пашу за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути все лишнее...
Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, - думал Коля, - с одной стороны интересно, что как сделано - у каждого все по-своему, а с другой - будто вторгаешся в чью-то тайну, через это окно - будто Пашиными глазами на жизнь глядишь. Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется все это Мамаю. И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, все переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается все заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска - другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был Экстакан и мужики его всячески обыгрывали: “Эх, стакан!” или “Экстакан - налей стакан!” - Надо будет весной поехать - вещи Пашкины вывезти, - Коля включил рацию, крикнул товарища. Тот не мог разобрать, спросил “Кто Аяхту зовет?” и Коля вдруг замешкался, крикнул: -Экстакан! То есть Тундровая! - и улыбнулся невесело, но благодарно на слова: - Здорово, Коля, понял, все понял! Не объясняй! ...В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятиверстной избушки стоял гарбузовский “буран”, Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку: - Давай, Колек, на дорожку. Посидели, поговорили. - Да, ты слыхал новость-то? - оживился Гарбуз, - только между нами. Баба моя сказала. Она с Райкой Шубенковой кентуется - Райка-то беременная! Вот Пашка-то не дожил.
Стояла ясная погода - солнце, северный ветер, мороз с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать “буран” из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от “паука” вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чем-то напряженно думать, а когда уже притягивал паук шайбой, вдруг облегченно вздохнул: - Ведь если Пелагея, то это тоже Паша... И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где середка реки была провалена, и висела единственная перемычка для переезда - и та показалась ненадежной - свалил и пробросил четыре елки. Ехал дальше - собачья шапка, черные очки, на шее поперек карабин... Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю все заметет, через две - промоет, а через месяц и вовсе унесет в весеннюю вдаль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чем не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко - будто на века. Забрасывался как-то на охоту, успел так напровожаться по дороге на берег и у лодки, там, что доехал в беспамятстве до избушки, подтянул и привязал лодку - проснулся. Утро, колотун, дверь открыта, собаки у дверей сидят. - Вот все вы такие! Да и я не лучше.
Получалось, и не первый раз, что Николай брал вину на себя, а Мамая это раздражало: - А ты не такой? Ты че себя возвышаешь-то! Ты вот такой ответственный, а остальные прямо дети малые, им не стыдно, а тебе стыдно, ты че - лучше их, чо ли-то! Хрен ты угадал! Из тех людей, что виноватым только себя считает. Потом понял, что от гордыни. Думал, что он такой хороший-то. Гордился этим. Он считал, что что ни произойди - он виноват, а Пашка говорил, мол, значит прямо ты такой прямо главный, а остальные дети малые, не-е, ты себя не возвиличивай. Знаешь, я может и малеький человек, и ни за что не отвечаю, а зато признаю за другими право, не ставлю себя выше их, раз получается им не стыдно - значит ты чо, И то как смерть захватила - заморозила, получился наверки срез, расклад, слепок его доброты, безотказности, столько вещей - все по людям раскиданы. А не двай Бог смерть - а у тебя как будет?
Геннадий Викторович Соловьев — охотник-промысловик, сам родом из-под Канска, потомок ссыльных крестьян. Еще мальчишкой мечтал о промысле, охотясь при любой возможности, после армии уехал в Туруханский район (Красноярского края) и жил там в разных местах, пока в конце концов не осел в Бахте, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей, и где мы вместе работали охотниками. Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота — любимым делом, не мешая оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, с избытком и огорчаясь, если совет оказывался кому-то не по плечу. Был он лучшим охотником района, гвардейцем промысла, не курил, почти не пил, но не пропускал ни одного сборища охотников и всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения с товарищами. Был он среднего роста, с неширокими покатыми плечами, но под рубахой невероятно крепкий и весь обложенный мощными короткими мышцами. У него были серые, немного слезящиеся глаза в розоватых веках и горбина-шишка на носу, след от травмы, придающая его русобородому лицу некоторое сходство с сохатым, которых, он, не жалея ног, бил много лет на своем богатом ельниками и осинниками участке. Ладно скроенный, он будто в благодарность за это и сам все делал отлично — основательно, красиво и с эдаким оттягом в движениях, любил, не глядя, даже не метнуть, а отпустить нож или топор в доску. Когда первый раз мы встретились, я, сопя, тащил на реку свежесобранный мотор, и Гена одобрительно сказал: "Таскай-таскай, потом он тебя таскать будет". Говорил он низким грубоватым голосом, всегда кратко, всегда по делу и всегда подходя к вопросу с неожиданной стороны. Он держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, растил трех сыновей, которых грозно называл "лоботрясами", и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, никогда его не устраивавшего. Был он вечно в работе, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый ушедший день жизни и не знал покоя, а только видел, что постоянно с чем-то без толку борется, то с часто не понимающей его женой, то с начальством, то с радикулитом. Однажды он поссорился с женой под Новый год и ушел в тайгу, где провел праздник в полном одиночестве. Мы с товарищами собирались поздравить его по рации, но закрутились и забыли, и было стыдно, хоть мы и знали, что он не обидится. Через несколько дней мы гуляли у Игоря Агафонова, а когда вышли на улицу дыхнуть свежего воздуха, увидели в сгущающихся сумерках небольшую фигуру с карабином, идущую вперевалочку на широких лыжах. Не дав опомниться, мы затащили Гену в избу, заставили выпить коньяка, и он сидел у стола, скусывая льдышки с усов, с красными от ветра глазами и смущенной улыбкой непьющего человека. Дерево он видел насквозь, умел несколькими ударами топора освободить таящиеся в нем силы и использовал для дела любой сучок. Помню, как рявкнул он на старшего сына за то, что, когда мостили через ручей переправу для "Бурана", Денис отхватил топориком лишнюю ветку от елочки, а каждая ветка, обрастая льдом, дает дополнительную опору. Плохо знавшие Гену считали его расчетливым и прагматичным куркулем, и тому причиной были некоторые его черты. Придя за чем-то к человеку, Гена с порога и без проволочек говорил, что ему надо, а не мялся, не заводил рака за камень, спрашивая, как делишки-ребятишки и так далее. Действительно, в работе он был трезвым и разумным человеком, но трудно быть иным, имея в ведении такой сложный механизм, как огромный, в полторы тысячи квадратных километров, охотничий участок. Как всякий, он делал ошибки и не стыдился в них признаваться, рассказывая о них с обстоятельным удовольствием. Его первый охотничий сезон начался с того, что они с напарником, которого он привез с собой из-под Канска, забыли в вертолете топоры и им пришлось выходить за две сотни верст в поселок. Причем напарник отказался заезжать обратно, заявив, что "барсука он, похоже, здесь не добудет", а Гена отохотился один, высидев в тайге до середины марта. Гена считал, что охотник должен уметь все, что "охотники — самые сознательные люди", и в трудную для поселка минуту умел без проволочек и разговоров организовать работу. Главное его отличие от большинства людей состояло в том, что он жил как бы без пелены в глазах и поэтому ясно смотрел на вещи, и эту ясность многие и принимали за рассудочность. При этом он и сомневался, и противоречил себе, и любил что-нибудь сказать для красного словца, рассуждая о всяких несусветных способах ухода от рыбнадзора, какими сам никогда не пользовался, ценя их лишь за игру фантазии (вроде выкинутой с кормы веревки, которая должна намотаться на вражеский винт). Как многие охотники, сами выбравшие себе профессию, Гена в детстве прочел прорву книг об охоте, тайге и животных, и живя полнокровнейшей настоящей жизнью, умудрялся смотреть на нее чуть-чуть сбоку, глазами, что ли, писателя и самого себя в каком-то смысле ощущать героем книги. Больше всего он любил романы о покорении Сибири. Перечитывая один из них из года в год, находя в нем для себя все новое и новое, он и сам чувствовал себя первопроходцем, и больше всего на свете любил открывать новые места. Срубить избушку, обжить тайгу и через год дивиться ощущению, что ты тут ни при чем и избушка здесь сто лет. Несколько раз он копал огороды на левом берегу Енисея, наслаждаясь чувством воли, когда можно приехать и, не спеша отсчитав шаги, небрежно отметить лопатой границу поля под картошку. Огород этот просуществовал только год, чем-то он ему не пришелся, но я думаю, на самом деле он искал не выгоду, а просто удовлетворял свое чувство хозяина и первопроходца, точно так же, как все искал новые покосы и однажды косил на крутых берегах своей речки, где была отличная трава, густая, сочная, но слишком обильная пыреем. Вообще Гена никогда не стоял на месте и в работе постоянно нащупывал и пробовал новое, смело отказываясь от неудачного опыта. Подходя к работающему со срубом человеку, он кричал: "Здорово, плотник, хренов работник!" Плотник был он высочайшей квалификации, пазы у него имели идеально овальную форму, причем он работал одинаково хорошо и топором и прямым теслом. Вообще умел он очень многое, не было такого вопроса мужицкой жизни, который бы он не знал, и если даже сам он не делал чего-нибудь, то или видел, как это делается, или слышал и понимал. Ни на один вопрос он не отвечал однозначно, а сразу начинал рассказывать о нескольких методах, перечисляя недостатки и преимущества каждого, касалось ли это старинных способов заготовки теса ручными пилами, добыванья дегтя, снятия бересты целиковой трубой для туесов или же крытья крыш еловым корьем или корытником — осиновым желобьем. Работать поначалу с ним было трудно, потому что он время от времени поглядывал на твой топор или косу, на то, как ты что делаешь, и обязательно делал замечания, так что приходилось запасаться терпением и несколько дней преодолевать ватную неуклюжесть движений, сразу появлявшуюся в присутствии таких людей, даже если раньше казалось, что знаешь дело в совершенстве. Надо отдать Гене должное, он умел очень хорошо указывать ошибки, обычно это касалось угла наклона инструмента или направления усилия, и мог несколькими четкими словами объяснить, как надо делать, и потом, убедившись, что ты делаешь правильно, уже больше не приставал, а даже говорил другим, указывая на тебя, вот, мол, знай наших. Он всегда так говорил о работе, что даже если у тебя было самое плохое настроение, то сразу начинало хотеться срубить огромный дом, жениться на домовитой соседской дочке и держать трех коров. Он всегда говорил: "Строй, я тебе инструмент дам, шифер — потом вернешь". Еще он говорил: "Я тебе историю для рассказа отличную вспомнил". Однажды я спросил его: "Всю жизнь гадаю — почему люди пьют?", на что он ответил: "А это у человека натура, видать, такая тягучая. Как во что ввяз, в покос ли, в стройку, в рыбалку, так уж в нем по горло и сидишь, хотя сначала вроде и чудно было. Вот и с пьянкой то же. А вообще, не ломай ты голову". Мои рассказы о деревенской жизни он одобрял, а то, что я писал про город, не любил и говорил, что любую книжку открой — там то же самое. Еще он не мог понять, почему для того, чтобы написать рассказ, надо выходить из привычной жизни, запираться и доводить себя до полного отупения, почему в ожидании трактора нельзя что-нибудь писать в записную книжечку и вообще зачем противопоставлять одно занятие другому. Любил он охотничью, плотницкую, крестьянскую старину, и, казалось, все время помнил о тех, кто изобретал, опробовал все эти, пришедшие из старины, способы работы и чувствовал в себе ответственность за них, будто всегда перед его глазами стоял какой-то старинный охотник или плотник, перед которым совестно, если погибнет дело и все, на что тот положил жизнь, станет ненужным. Впрочем Гена понимал, что скоро оно примерно так и будет, и это придавало особую горечь его жизни. Косяки, оконные блоки и рамы — все делал он сам, ненавидел все заводское и презирал шабашников, со страшной скоростью возводящих по всей России казенные коробки. Гена все делал быстро и хорошо, перед этим не говорил, не разводил планов, вот, мол, хочу то-то и то-то, как некоторые люди, которые все что-то планируют, задумывают, но так много и долго об этом говорят, что, заранее прожив и проболев в разговорах все дело, так за него и не берутся. Я частенько ходил к Гене в гости и сидел у него допоздна, а когда вставал, он тоже накидывал фуфайку и выходил на улицу, где сыпался мельчайший снежок из вымороженного неба и мигали на все лады зимние звезды. Раз я сказал, что бывает на душе вялость, когда ничего не охота и делаешь все через силу и без любви, а бывает наоборот, — все горит в руках, и Гена вздохнул, посмотрел на темное небо и сказал: "У меня та же ерунда. Это, знашь ли, в космосе что-то..." С Геной, чего ни коснись, выяснялось, что ты знаешь только самую верхнюю часть вопроса, а он как бы продолжал его вглубь, и оказывалось там столько очевидных тонкостей, что становилось стыдно за свою темноту и тупоголовость. Однажды зашла речь об обуви, и я заикнулся об уральских поршнях, которые очень похожи на бродни, в которых ходят зимой енисейские охотники. Оказалось, Гена про них знает, очень верно описал их и даже рассказал, опять продолжив и углубив тему, что в пятку втыкаются и отламываются деревянные иглы-пятники (чтобы она не скользила), а в задник, чтобы он не сминался, вставляется береста. А матерчатая голяшка пришивается сверху, чтобы в теплую погоду, особенно весной, тающий снег не подтекал внутрь. И так он все это рассказал, что ясно виделась и скользкая снежная тропинка осенней оттепелью, по которой усталый охотник поднимается от реки к избушке, и как тает, паря, под весеннем солнцем снег на выцветшей брезентовой голяшке и блестит в складке лужица воды. Заходила ли речь о лабазах, нарточках, о способах установки капканов, о плашках или кулемках, всегда он предлагал несколько вариантов той же нарточки или лабаза и как бы сразу переводил разговор в совершенно другой объем, где ему не было равных. Он знал, где какая природа, в Мурманской ли области, на Вологодчине, на Урале, в Саянах, на Алтае или в Приморье, представлял, как в каких местах приспосабливаются мужики к условиям жизни, и бесконечно гордился за мужицкую универсальность и выносливость. Очень любил всякие истории, например про мужика, который однажды неплохо добыл рыбы в сеть и постоянно рассказывал, все время преувеличивая, и когда количество рыбы выросло до несметных центнеров, мужики взмолились и сказали: "Василич, поимей совесть", на что он ответил: "Года идут, счет растет". Любимый его рассказ был такой: сидит мужик, пожилой уже дед, в тайге. Прилетает к нему охотовед осенью. А тот вместо того чтобы "капканья поднимать" строгает рубаночком стол. Охотовед говорит: "Что же ты, Кузьмич, все мужики уже настораживают вовсю, а ты как пень в зимовье сидишь и не шевелишься", а тот отвечает: "Мое, паря, от меня не уйдет". Потом Кузьмич приносит в контору жалких пять соболей, охотовед опять что-то говорит неприятное, а Кузьмич веско отвечает: "Всего, паря, не охватишь". Поссорившись с женой, Гена уходил жить в мастерскую. Раз у него не было чая, я сходил за чаем, а Гена сгреб со стола ключи и отвертки, нарезал хлеб и вывалил пласт малосольной осетрины. Положив на хлеб кусок рыбы, откусив и запив чаем, он сказал задумчиво и с какой-то непреходящей тихой гордостью: "Какая все-таки у нас, у мужиков, неприхотливость". Неприхотливости, терпеливости да и вообще здоровья было у него не занимать. Как-то он покупал на самоходе муку, и самоходские мужики, заинтересовавшись медвежьей шкурой, пошли к нему домой. Подниматься надо было по лестнице на высоченный угор, Гена с семидесятикилограммовым мешком, поднимаясь, продолжал о чем-то бодро рассказывать, в то время как оба пароходских, кряхтя и отдуваясь, еле за ним поспевали. Вообще жизнь охотников в тайге не так благополучна, как кажется. По Бахте (реке) до нас с Анатолием прежде охотился Саня Устинов. Он рассказывал, как со своим напарником, остяком Иваном Лямичем, они однажды целый день гоняли сохатого, и Саня досадным образом упустил зверя, а когда они притащились в избушку, туберкулезник Иван стал от усталости харкать кровью. Однажды Саня сам чуть не погиб от аппендицита. Рация, как обычно, была на Холодном, а прихватило его совсем в другой стороне. Он ковылял оттуда несколько дней, пришел ночью и чудом застал на связи охотника из соседнего поселка. Вылетел вертолет, Саня пошел его встречать на Бахту, и его нашли в снегу без сознанья с тускло горящим фонариком в руке. В каждой избушке у него висело по школьной тетрадке. В такой тетрадке красивым почерком было записано, что такого-то числа охотник Устинов пришел с Холодного, (не видал ни следушка), а такого-то ушел на Хигами, мороз столько-то градусов. Но особо запомнилась мне другая запись. Она кончалась словами: "пишу стоя на коленях, жалко мало пожил". Старший сын Денис, которого Гена с детства готовил в тайгу, в напарники, и которому мечтал в конце концов передать участок, был здоровый, гладкий и очень медленно все делавший парень. Мать его обожала, и из-за Дениса у Гены были с ней постоянные споры. Он делал из сына неприхотливого, крепкого духом и телом мужика, а Зина, для которой он навсегда остался маленьким, все переживала за него и все время ругала Гену за то, что тот холодно одет или не накормлен. Настоящая драма началась, когда Гена стал забирать Дениса из старших классов школы в тайгу на промысел. Зина была против, против было школьное руководство, и Гена, со всеми переругавшись, сделал по-своему и забрал сына. Как-то года за два до этого я зашел к Гене, а у того в сенях стояли новые оклеенные камусом лыжки — для Дениса, а сам он сидел и дошивал маленькие, будто игрушечные, бродешки. Все: и лыжи и бродни — было смешное, маленькое и какое-то необычайно добротное, и чувствовалась в этом во всем великая забота и надежда на сына. Серебристым осенним деньком я помогал им грузиться в тайгу. У берега стояла, покачиваясь, длинная деревянная лодка кержацкой работы, пригнанная Геной с Дубчеса. На гальке у горы груза скулили на цепочках собаки. Гена, ворча на "вареного" Дениса, долго укладывался, переставлял по лодке ящики и мешки, до тех пор, пока все не легко ладно и удобно, укрытое и подоткнутое брезентом. Пассатижи помимо обычных дел нужны для работы на путике с капканами, цепочками, проволокой. Когда почти погрузились, Гена вдруг грозно спросил: "Денис! Ты пассатижи взял?" Денис промямлил что-то вроде: "А я думал, ты взял", а Гена сказал, что, ясно море, взял, но с в о и и в сотый раз стал объяснять, что у них есть общие вещи, и есть те, которые каждый должен собирать себе сам. Подниматься на высоченный угор они уже не собирались, но Гена, настояв на своем, все-таки послал Дениса домой за е г о пассатижами, и когда тот нехотя пошел, косолапо загребая сапогами песок, хитро подмигнув, вытащил из потайного места и покрутил передо мной третьи, запасные, пассатижи. В тайге у Дениса случилось воспаление глаза, начавшееся с простого ячменя, которое разрослось и перешло внутрь черепа. Гена все пытался выходить сына своими силами, все тянул до последнего с вызовом санзаданья, и Денис было поправился, но потом все началось сначала и вертолет пришлось вызвать. Никогда еще Гена не был в таком сложном и трагическом положении: сын, слабеющий на его глазах, Зина, кричащая по рации, плачущая и ругающая его на чем свет стоит ("Я тебе говорила, я знала, что все так и будет!"), злорадство учителей, а главное — его вина и его ответственность за все произошедшее. Зина возила сына в Красноярск, где ему вскрывали череп, а Гена сидел в тайге, и ловились соболя, и ему было наплевать на них, и он думал о том, что ничем не может помочь сыну. Парня спасли, и на следующий год отец снова взял его в тайгу, и в общем все образовалось. Трудно говорить об этой истории, и я не уверен, что Гена будет доволен, увидав эти строки, но я думаю, что говорить об этом надо, чтобы люди не думали, что нет никакой другой жизни, кроме городской. По дороге из хребтовых избушек к базовой, где была радиостанция, их прихватил снегопад, а они были без лыж, и меня поразило, что Денис, которого шатало от температуры и от боли во всей голове, вымотался до самой последней степени усталости и вдруг сказал отцу: "Папа, яблок хочется". Надо ли объяснять, что такое яблоки для мальчика-северянина и что Гену эти слова поразили еще больше. Во мне же они всколыхнули целое море каких-то далеких и родных ощущений, я почему-то вспомнил, как умирающий Пушкин попросил моченой морошки. Видимо, для русского человека, попавшего в беду, подобные слова имеют какое-то особенное значение. Годы спустя мы не раз говорили с Геной об этом происшествии, и я, уже чисто писательски чуя в нем большую глубину, сказал Гене бестактность, что, мол, "отличная, вообще-то, история", и хотя Гена понял, что я имел в виду ее отвлеченную способность лечь в основу какой-нибудь повести, он сказал: "Тяжелая, вообще-то, история". Как высокий профессионал в своем деле, он нутром чувствовал родственную смежность всех профессий. Несмотря на весь его тяжелый потный труд, у него было возвышенное отношение к природе и своему делу и он безоговорочно поддержал бы любого, кто решился бы это воспеть, поэтому он интересовался моими писаниями и даже давал дельные советы. У него, безусловно, был врожденный художественный вкус. Он обожал меткие и сочные выражения, парадоксальные ситуации и когда в одной фразе заключается психологическая характеристика человека или даже целого сословия. Рассказывал он про мужика кулацкого склада, которого должны были вот-вот арестовать. Он попросил другого мужика ночью отправить его на плоту или на лодке, за что отдал одну из своих многочисленных собак. Собака оказалась великолепной в работе, и ее новый хозяин много лет спустя, рассказывая Гене эту историю, все повторял: "И ведь это он мне самую худшую отдал!" Гена от этой фразы просто светился от удовольствия. Он все мне советовал написать книгу о среднерусском крестьянине, сосланном в Сибирь на поселение. Этот крестьянин готовился чуть ли не к гибели, а приехав на место и увидев сибирское раздолье, едва ли не спятив от изобилия зверя и рыбы, благодарит судьбу за подарок и, засучив рукава, берется за дело. В тайге Гена время от времени сочинял стихотворения. Было там одно, начинающееся словами: "Треугольник гусей серых улетает вдаль", и говорилось в нем о горечи уходящей жизни. Он обычно напевал это стихотворение, глядя в пол, и эта мужественная грусть сильного человека действовала сильнее любой сладкой лирики. было у него еще стихотворение о прекрасной таежной жизни, о снежной завесе над синей далью хребтов, которую озирает стоящий на вершине сопки охотник, о поскрипывающей за плечами поняге — черемуховом станочке, от которого в сырую и теплую погоду невозможно и терпко пахнет весной, об охотничьем братстве и о том, как под конец промысла хочется домой, к детям, к жене, в совсем другой теплый мир, который важен и нужен не меньше таежного, и о том, какую большую и сильную душу надо иметь, чтобы вмещать в себя оба этих мира. Я хорошо представляю, как стоял Гена на вершине сопки: однажды по осени, забравшись на водораздельную триговышку, я оказался высоко над тайгой на круглой дощатой площадке. Мне открылась грозная и прекрасная многокилометровая даль. Поскрипывали на кованых гвоздях иссохшие опоры вышки, свистел ветер, и вздымались на восток увалы, хребты, сопки — треугольные, круглые, плоские, как наковальня, и синели тучи, клубились снеговые облака, где-то шел снег, и где-то язык снегопада загибало ветром, и все это громоздилось, двигалось и сквозило, прошитое серебряным веером солнечных лучей. И стоя на ветру, под скрип вышки, под крик кедровки и шум тайги снова думал я об отчаянной трудовой жизни моих земляков перед лицом этой дикой и могучей природы, среди красоты, которой нельзя утолиться, а которой можно только дышать, дышать и дышать, как Иван Лямич морозным воздухом, пока она не хлынет из горла кровавым ручьем.
* * *
...В эфире стоял гвалт, как в курятнике. Одни на весь район регулировали "Бурану" зажиганье, другие обсуждали способы ремонта "дыроватого" ведра, третьи все искали какие-то бочки с соляркой на сто седьмом профиле, громко и визгливо судачили две ярцевские бабы, битый час давая другу другу советы по изготовлению пирога-рыбника, и вовсю галдели два молодых матерщинника откуда-то с востока. Гена вдруг сказал: "Мужики, хотите — стихотворение прочитаю?", мужики сказали: "Хотим", и Гена откашлялся и прочитал, и все замолчали: и наши охотники, и Имбатские, и далекий тюменский рыбак, и байкитские матерщинники, и келлогские, и полигусовские и верещагинские, а потом наш начальник участка хриплым и далеким голосом сказал: "Отлично, Гена!", а остяк Генка Тыганов по кличке Тугун, которого грозились лишить охоты за пьянку, заплакал. Как-то раз под осень гуляли мы у Гены. С утра все было необыкновенно серебряным, металическим: и небо, и плоские облака, и вода, а когда, выпив под свежайшую черную икру несколько рюмок водки, вышел я на крыльцо дохнуть свежего воздуха, уже неслись крупные плоские снежинки наискосок вниз и исчезали, коснувшись бурой, взбитой тракторами дороги, будто пролетая насквозь, и казалось, что вся деревня летит куда-то навстречу осени, а потом на севере из-под ровной каймы поднявшихся туч сверкнула нежная и студеная синь и налилась металлом каждая волна на Енисее, вспыхнула, загорелась ржавыми листенями тайга на яру и засветилось, будто протертое, зеркало старицы с нарисованной рябью. Вернувшись за стол, я сказал Гене что-то про рыжую тайгу, а Гена ответил, что лучше не глядеть на нее, а то "щемит", а позже, покосившись на наших подвыпивших товарищей-охотников, негромко сказал, наклонившись мне к уху: "Хорошо, что есть такие вот мужики..." А я думал: "Ведь что такое "щемит", как не любовь? Любит Гена свою землю, и щемит у него от этого душу так, что ходят желваки под клочковатой бородой и слезятся глаза от январского хиуса. А когда нет сил выносить эту любовь — тогда включает он радиостанцию и говорит о ней стихами на весь Туруханский район и на пол-Эвенкии, равные десяти Франциям, и замолкает тогда байкитский матерщинник, и плачет остяк Генка-Тугун, и нет больше ни у кого ничего своего, кроме этой летящей навстречу снегу, горькой и белой земли".
Для заброски Фомы в угодья Химченко разрешил использовать попутный рейс вертолёта геодезистов. Этот вид транспорта был диковинкой в этих местах – все заброски делались до сих пор с помощью старенького биплана АН-2, способного хоть на лыжах, хоть на колёсах сесть на берегу озера или реки (а если он был на поплавках – то вообще на озеро или реку). Вертолёт Фоме понравился - он мог сесть прямо на место будущей базы, и не надо было тащить все шмотки километр или более от места разгрузки самолёта.
С самого начала он построил лабаз, на который затащил все продукты и вообще – небогатый скарб промысловика. Лабаз он построил совершенно не такой, как четыре года назад, на пристани, возле метеостанции, наслушавшись в училище рассказов старших о жизни на «таёжках». То был огромный уродливый монстр, широченная площадка, опирающаяся на три древа сразу, покрытая брезентов и похожая на разворошенное сорочье гнездо. Сегодняшний лабаз Фомы был аккуратным компактным срубом под двускатной крышей, настоящим сказочным теремом, насаженным на одно! всего одно сухое дерево, как кусок мяса насаживается на шампур. Ствол лиственницы, высохший и приобретший костяную прочность, Фома ошкурил и сделал на высоте роста жестяный воротник – от многочисленных в тайге грызунов. Дело в том, что многие лесные мыши очень комфортно чувствуют себя не на земле, а над землёй, а крошечные красные полёвки – рыжие, короткохвостые, с огромными глазами-бусинами, могут вообще считаться полноценными древолазами. Ну и, само собой разумеющимся можно было считать этот лабаз недоступным для медведя и росомахи – главных таёжных грабителей. Оказавшись один, Фома будто воспрянул. Он, в буквальном смысле, почувствовал, как за спиной раскрываются крылья. Несмотря на то, что Фома уже пять лет почти непрерывно жил в тайге, он всё равно был ограждён от природы тем или иным социумом. Конечно, этот социум постепенно уменьшался , но так или иначе – первое время он был просто государевым человеком, и, несмотря на то, что коллектив метеостанции состоял всего из четырёх человек, на его защиту могли быть брошены усилия куста метеостанций, управления по метеорологии, а то и всей страны. Было достаточно лишь включить рацию и выбить нужную морзянку. Даже кода Фома ушёл с метеостанции и перешёл на работу в совхоз, на его стороне оставались Синицын и Сельянов. Сейчас же Фома был по-настоящему один. И ему, чёрт возьми, нравилось это ощущение! Все эти три недели Фома ночевал под открытым небом возле костров. Он носил на себе свёрнутый в рулон ватник, завёрнутый в оленью шкуру. Сложив нодью, он располагал шкуру подле костра, а сам ложился спать на неё, прикрыв ватником поясницу. За три недели он обошёл весь свой участок. Думал, соображал, прикидывал, где будут стоять избушки, пролегать путики, наметил несколько точек, где совершенно точно установит капканы. Это был его кусок земли – не очень хорошей земли, но очень большой кусок. И он выбрал его так, чтобы никто, никакой совхоз или партия и правительство не смогли согнать его отсюда. Но кроме совхоза, партии и правительства здесь были другие претенденты на лидерство. Надо сказать, что за предыдущие пять лет ему ни разу не пришлось встретиться один на один ни с по-настоящему большим медведем, ни с росомахой. Надо сказать, что здесь, в бассейне Омолона, медвежьи следы хоть и встречались постоянно по берегам рек и на склонах сопок, но сами звери на глаза не лезли. Только в прошлом году дед Сельянов застрелил небольшого медведька при попытке его залезть в спрятанную на берегу бочку с солёным хариусом. Фома посмотрел на зверя и внутренне пожал плечами – по габаритам он был примерно таким же, как крепко сбитый человек. То есть, как сам Фома. Лоси здешних мест производили неизмеримо более внушительное впечатление. Тем не менее, мимо внимания Фомы не прошло то подчёркнутое внимание, которое дед Сельянов уделял этому вроде бы отсутствующему в лесу зверю. Он принципиально выходил на путик с двумя ружьями – малокалиберкой на соболя и белку; и с трёхлинейным мосинским карабином. - Малопулька ему ничего сделает. Вы, конечно, якутов слушайте, они брехать горазды, как из малопульки чернозверя в глаз бьют. (дед Сельянов почему-то называл всех местных аборигенов «якутами», наверное, потому что сам свою северную одиссею он начал в устье реки Лены, в Якутии). Но при мне ни один якут в череня из мелкаша даже не целился. Потому что, черень-то, может, после малопульки и сдохнет. Но уж с якута он точно шкуру спустить успеет. Тогда же Сельянов показал парням объеденный мухами череп того небольшого медведя. Всё сразу стало понятно – выходы глазных нервов и ушные раковины были запрятаны глубоко в кости, да ещё и хитро изогнуты. Вышибить глаз пулей медведю было можно, а вот попасть через тот же глаз в мозг – нет. - А большой медведь – он какой бывает? – спросил Синицын. - Да сложно сказать, - задумался дед. – Этот точно мелкий. Медведица больше раза в два. А кобель, «хозяин» то есть – так и в пять раз больше… Фома с трудом измерял зверей масштабах «в три раза, в пять раз больше». Но он встречал на берегах рек по-настоящему крупные следы, и потому положил себе считать большого медведя действительно опасным зверем. И вот теперь, на берегу Олоя, он стоял над широченным, как ему показалось, с днище ведра, следом зверя. Фома поставил рядом свою ногу, обутую в резиновый сапог сорок пятого размера. Сравнил следы и убрал ногу. Всё равно, ничего не понятно. Затем увидел целую цепочку следов. Попытался в уме сконструировать поверх отпечатков всего зверя. Выругался витиевато и грубо. Всё равно из оружия при нём была только эта одна малопулька. С той поры Фома стал очень чутко спать, ночуя под открытым небом. На новом участке Фома в одиночку сложил первую избушку. Избушка была совсем небольшой – два с половиной на три метра, и сложил её Фома из довольно тонких брёвен – таких, чтобы он мог закатывать их в одиночку на высоту своего роста. Крышу он сделал из жердняка, заложил дёрном и засыпал туда несколько сот килограммов грунта – такое он видел на якутских поварнях. Печку он сделал из бочки под горючее, наполовину заполнив её грунтом. Вообще, на новое место он пришёл только с топором, пилой, винтовкой и минимумом посуды. Бочку для печки он обнаружил на террасе реки – когда-то там проходил трактор геодезической экспедиции. Трубу собрал из ржавых консервных банок, которые нашёл на их же стоянке. Отверстие для дверцы вырубил топором, а дверь из плах подвесил на место на кусках проволоки. Пока не начались снегопады, Фома начал обустраивать путики. Это были тропы, вдоль которых, в местах, где мог проскочить соболь, стояли капканы. Фома так и продолжал ставить их – на наклонной жердине, как его научил когда-то Синицын. Фоме казалось, что это было уже давным-давно… Расставив около сотни самоловов, Фома «заначил» ещё штук двадцать железных пастей для особо хитрого лова. В прошлую зиму дед Сельянов обучил его ставить капканы «под след», и это дало чуть не треть прошлогодней добычи зверя. Фома не собирался поступаться столь ценным уроком. Кроме того, существовали лисы и росомахи, которые тоже требовали своей доли ловушек. Опять же, плохие капканы часто ломались, и некоторая часть их должна была попросту служить запчастями для выходивших из строя. Итак, к началу декабря у Фомы была небольшая, но тёплая изба, лабаз, килограммов сто харчей, и около семидесяти километров оборудованных путиков. Почему-то Фома решил, что этого хватит на все семь месяцев, которые он планировал провести в тайге. Фома ошибся. Где-то в двадцатых числах декабря случилось это. Впереди был Новый, 1968 год. Где-то были телевизор, спирт и бабы. Даже на опостылевшем Усть-Олое были радиоприёмник и самогон. У Фомы на участке были только кедровки, сороки, лоси и соболя. Неожиданно Фома понял, что во всех звуках дикой природы ему чудится радиопередача. Музыка и голос диктора. Может быть, это происходило потому, что на Усть-Олое и в избушке Синицына радиоприёмник не выключался ни в какое время суток. Но как бы то ни было, это происходило. Более того, в обычную вязь текста советской радиопропаганды «агрессивныйблокнатовновьпоказалистиннуюценысвоимнамерениямсоветскийнародиличнол еонид ильичбрежневзаявил», почему-то органически входило ежеминутно произносимое слово «блядь». Внешне в поведении Фомы не изменилось ничего. Он по-прежнему проверял путики, обдирал соболей, убил и вынес на базу небольшого лося. Но ему было скучно. Не было радиоприемника, не с кем было поговорить, и даже ругаться с пилой, топором и мелкашкой ему не хотелось. Наконец, Фома тщательно собрал сидор, встал на изготовленные из тополиных пластин лыжи и двинулся на Усть-Олой.
Фома жил на Севере уже пятый год, но этого было недостаточно для того, чтобы знать все коварные хитрости колымской природы. Во время перехода через сухую, казалось бы, протоку, он увяз в стремительно поднимающейся наледи. Дней двадцать назад эта наледь Фому бы только испугала, но не более. Потому что было относительно тепло, и он тогда ещё продолжал носить резиновые сапоги с портянками. Сейчас же на нём были валенки, даже не подбитые резиной. На самом деле, чертовски неприятное ощущение, когда ты идёшь по колено в пушистом рассыпчатом голубовато-белом снегу, воздух вокруг тебя вязкий, будто его можно рубить топором – и тут, на тебе, под ногами вскипает паркая, густая, словно серная кислота вода. Фома кинулся к берегу, но самодельная лыжа зацепилась за торчащую из под снега коряжку, и он с размаху рухнул в застывающую влажную субстанцию. Ватный костюм мгновенно обледенел и схватился ледяным панцирем. Хуже было с ногами. Лыжи Фома так и не стал вытаскивать из смерзающейся каши, и кое-как добрёл до коренного берега. Валенки промокли насквозь, а это значило, что буквально за полчаса ноги Фомы можно будет ампутировать топором. Счёт его жизни шёл буквально на секунды. Фома снёс стоявшую рядом сухую лесину, развалил её пополам и за пять минут на жёлтых щепках уже плясал огонь. Наступала ночь. Температура опустилась с минус сорока до минус пятидесяти шести градусов. Фома не знал этого точно, но понимал, что стало предельно холодно. Такую ночь без неограниченного запаса дров он мог и не пережить. Соорудив на ноги какие-то обмотки из свитера, он судорожно заготавливал лес для грядущей ночёвки. Двух толстых лиственниц, в принципе, должно было хватить для того, чтобы не умереть. Но с Фомой случилась другая неприятность, чисто психологического характера. Под влиянием пережитого он начал потихоньку терять голову. Он вслушивался в треск огня, поворачивался к нему то одним, то другим боком, а в голове из пения искр и треска щепок складывалось ненавистное: «нашпостоянныйрадиослушательвикторсергеевичниколаеввсюсвоюжизньтрудилсянаблагосв оейсоциалистическойродинынонинаминутунезабывалотомвысокомпредназначениикотороеуг о тованоегостране». И всё чаще и чаще через этот мерный рокот женского дикторского голоса раздавалось: «блядь, блядь, блядь»… В какой-то момент он вдруг сообразил, что звук этот шёл не из костра, и не из головы. «блядь-блядь-блядь» - говорил ему окружающий лес. И наконец в столбе дыма, на уровне головы человека из темноты проявились светло-зелёные огромные глаза, выше их торчали длинные костяные рога и между ними светились ещё одни глаза - поменьше… Фома хотел заорать, но тут наваждение исчезло, и рядом с ним в снег упал невысокий человек, сплошь закутанный в меховщину. Это был ламутский пастух Тимка Попов. Именно он ехал на верховом олене, когда увидел на берегу реки зарево одинокого костра.
Встреча со стадом. Стойбище оленеводческой бригады, куда отвёз Фому его негаданный спаситель, в местном просторечии называлось просто «стадом». Может показаться странным, что за все пять лет, пока Фома жил на Омолоне, он не встречался с оленеводами. Но на это были причины. Когда-то, в начале XIX века все аборигены в бассейне этой реки вымерли от оспы. С тех времён туда никто не селился, считая эту территорию «нехорошей». Собственно говоря, эта репутация спасла бассейн Омолона от истребления соболя и лосей. «Пустое место» сразу после войны Советская власть попыталась заселить. Решение было вполне оригинальным – сюда принудительно переселяли представителей четырёх народов – ламутов, чукчей, коряков и якутов, стремясь к тому, чтобы они образовали смешанные стойбища. Но лет через пятнадцать безнадзорного формирования бригад привели к тому, что все они организовались вместе по национальному принципу – чукчи создали свои бригады, ламуты свои, коряки укочевали к югу и влились в состав вообще другого совхоза, а якуты осели в поселках по торговой части. Но все оленеводческие бригады кочевали по вершинам плато и водоразделам – в тундре, и только зимой уходили на самую границу тайги. Поэтому Фоме несказанно повезло, что Тимка Попов проезжал прямо через то место, где случилась с Фомой беда. «В стаде» Фома и встретил Новый год. Он поставил брагу, соорудил примитивный самогонный аппарат, и погрузил всю бригаду в пьянку на неделю. В конце концов, самый старый пастух недвусмысленно приказал ему уйти и больше не возвращаться. Фома долго размышлял о том, что представляют собой люди «в стаде». Для него было понятно одно – они жили и работали сообща, и им это было удобно. Конечно, в стаде случались проблемы, но, в основном, столкновения происходили между пастухами и между бригадиром и кем-нибудь из старых пастухов. Тогда в конфликт вмешивался старик или бабушка и все подчинялись его решению. Пусть даже на первый взгляд и не очень справедливому. Фома понял, что «стадо» или бригада – действует как один человек. Управлять двумя тысячами оленей одиночка не смог бы. Поэтому люди в стаде просто отказались от части «своего» и стали чем-то «одним». При этом, заметил Фома, люди в стаде имели некоторые качества, которые он, хоть умри, не понимал. Каждый из оленеводов мог пользоваться имуществом другого. Не сказать, чтобы у них полностью отсутствовало понятие «моё». Но понятие о собственности получалось у них очень неопределённым. Фома в какой-то день обнаружил, что в его дальней избушке отсутствует два спальных мешка, а вместо них лежит записка: «Был Федя, забрал спальники, потом завезу». Фома вызверился. Фёдор Слепцов работал в Четырнадцатой бригаде, в двухстах километрах от участка, и ломиться в такую даль за двумя кукулями Фома не решился. Про себя же он пообещал отлупить Фёдора при первой же встрече. Встречи с Фёдором не состоялось. Через год оба спальника материализовались там же, где и были – прокопченные у костров, прожженные, пахнущие мочой и чужим телом. Здесь Фома вспомнил, как он пару раз хвалил у Попова то шапку, то рукавицы, и ему это безоговорочно дарили. С простой, открытой улыбкой – «Тебе нужно, да»? В истории со спальными мешками и их возвращением он узнал изнанку этого обычая. И всё-таки, люди в стаде нравились ему значительно больше, чем научники и метеорологи. Они не делали что-то сообща, а были по-настоящему единым целым.
Если трос вашей лебедки аж звенит от напряженья Провода уже дымятся и зарядка на нуле. То за блоком лезть не надо, он ведь где-то под вещами Лучше вы за трос рукою ухватитесь посильней.
Собираясь в лес кататься брать с собой не надо много Грязный трос оставьте дома, шаклы тоже ни к чему. Пульт лебедочный и ленту ту, что к дереву цепляют Лучше тоже позабудьте. Не нужны они в лесу.
Коли вы свою машину порешили замонстрячить То для бамперов возьмите швеллерочек потолщей. А на кузов наварите слой рифленого железа Пусть машина весит больше, так в болоте веселей.
Если вы в лесу колбасясь в ноль колёса подспустили Их потом качать не надо, так и едте до Москвы Что стирается резина это всё, друзья, пустое. Но зато расход горючки будет как у БТР.
Если вы застряли плотно и мосты легли на чачу То не надо суетиться, из машины выходить. Закуривши сигарету, в зеркало смотрите зорко. Сейчас подъедут те, кто в теме и вас быстро извлекут.
Раз собрались в лес с ночёвкой - надо разрядить налобник. Потому что ночь лесная не особо и темна. Главное пакуйте спальник так чтоб брызги долетали, Если он не сильно мокнет - надо приоткрыть окно.
Когда под вечер все устало вокруг костра раскинут кости И на столах складных, удобных разложат вкусную еду. Не надо следовать примеру друзей доверчивых и добрых. Вы их еду пока что ешьте, свою оставьте на потом.
Если мчитесь вы по трассе клубного соревнованья. И вдруг видите машину утонувшую в грязи. Помогать друзьям не надо, есть на то эвакуатор. Результат всегда важнее, чем в беду попавший друг.
Когда едешь на лебедке, межколейку проскребая Надо чтоб колёса в буксе находились без конца. Ведь сцепление с дорогой нам не нужно, мы на джипе. Мы здесь всё равно проедем хоть лебедка и сгорит.
Если утром вам на трассу, спать ложиться надо поздно. Лучше вовсе не ложиться чем прохрючить семь часов. Водки надо выпить много, так чтобы всего мутило. Трезвым за рулём страшнее, а победы подождут.
Если ваш гнилой УАЗик сел в большой глубокой луже. Вы машину не глушите, трудно будет завести. Двери поплотней закройте, чтобы из щелей не дуло. Газ угарный он не страшный, поклубится и пройдёт.
В конференции общаясь вы другим хамите чаще. Ведь увидеться в реале с ними вам не предстоит. Если всё же соберётесь в лес приехать покататься. Ник свой гордо называйте, может быть и пронесёт.
Центр тяжести машины должен быть как можно выше. Потому вы на багажник загружайте всё подряд. Жизнь скучна без приключений, разогнавшись поконкретней, Косогор штурмуйте смело, будет вспомнить что потом.
Если едете в колонне и сибишка есть в машине Говорите постоянно всё, что в голову придёт Потому что вас послушать все хотят - не сомневайтесь Ну а если что случиться, то и фарами моргнут.
Дополнение от Ивана Акимова а.к.а. Керосин
Если вы на покатушки захотели взять девчёнку Обещайте ей веселье и со свечками десерт! Пусть оденется покруче, надушит, напудрит носик, И садится смело в платье в ваш занюханый УАЗ А когда поймёт куда же,занесло её в кроссовках, Вы в лицо ей громко смейтесь, и сильнее жмите газ.
Если вы хотите смело ехать по стране родимой. Не бояться ни завалов, ни болот и бурных рек, Выбирайте самый лучший в мире экспедиционник Под названьем сцука Нива, с ней такие приключенья Вы запомните навек!
Коль на Ленинском проспекте, Или на цветном бульваре вас зимою занесло, Выходите из УАЗА, начинайте лебедиться, Пусть владельцы мерседесов нервно курят в стороне.. А потом возьмите гордо поднимите средний палец, Покажите, кто тут главный на дорогах городских!
Если вы собрались ехать, На крутое бездорожье, То конечно на кануне нужно сервис посетить. Лучше если он Армянский, если круче то Малдавский! Нужно вам коня родного перед гонкой подчинить! Обьясните всё на пальцах, напишите на бумажке, Что и как придётся братьям-молдаванам заменить.. А когда придёте утром, вы машину не смотрите, не просите спецАлистофф вашу тачку завести! Сразу прыгайте в кабину, и закрыв глаза представьте, Что штурмуете болото и машина умерла... Вот тогда глаза откройте, с облегчением вздохните, И подумайте как круто, что остались во дворе, А не посередь болота без сцепленья ночевать...
А удобно сделали!! Вот Вам и адаптивные фары, которые освещают в повороте ... стоит только выжать сцепление и наномозг УАЗа понимает, что будет поворот и заблаговременно сдвигает фары в сторону! Куда там крузакам и БМВ .... там это только в виде опции за большие деньги!!
Многие начинающие автолюбители интересуются, что такое ABS. Выражаясь языком википедии это система, предотвращающая блокировку колёс автомобиля при торможении (Anti-lock Brake System). Данное картинко демонстрирует животного обладающего АБС-сом (слева) и без него (справа). Также пример этих утопленничков служит доказательством того, что в случае наступления непреодолимой силы (форсмажор) никакие технологии не спасут:
1. www.Exist.ru Самый популярный магазин. Достаточно хорошие цены на оригинал. Возят оперативно. В наличие - ничего нет, все под заказ. Офисы в нижней и верхней частях города.
2. www.auto-ixora.ru Что удобно - есть некоторые детали в наличие. Офисы в нижней и верхней частях города.
3.www.rmsauto.ru Не пробовал ....
4. expressorder.ru Есть офис в Н.Новгороде. Не пробовал ...
5. avgauto.ru Специализация- кузовное железо и оптика. Оригинал и не оригинал (по хорошим ценам).
6. www.autopiter.ru Есть офис в Н.Новгороде. Цены интересные. Делал заказ через них. Без проблем
7. www.autodepo.org Оптика, железо, подвеска. Находятся на Дальнем Востоке. Прислали очень оперативно все.
8. kraker.ru Не пробовал, но судя по поиску - цены не очень .... Половина номеров - не знает.
Не совсем запчасти, но ... www.kindersitze-shop.de Детские кресла. Хорошие цены и доставка.
Ездил на р. Волга, в район Заволжья. Видимость - 1.5 метра, мутно. Очень много народившегося малька ,такое ощущение - что нового урожая Взял несколько судаков, от 500 до 2 кг. Уровень низкий.
В последнее время стал напрягать расход бензина на СантаФе, по трассе выходило где то 20 л/100. В городе - итого больше.
Сегодня поехал на диагностику, мастер сунул газоанализатор и сказал, "а езжай ка ты на другую заправку, ТатНефть, что на пр-те Гагарина, около техцентра Орион"
Из бака шел устойчивый запах сероводорода и прочих ароматизаторов. После ТатНефти - стало пахнуть обычным бензином. Итак - вердикт:
ЧП Франков, заправка на Бурнаковке, сразу после ж\д моста - ГАЗОВЫЙ КОНДЕНСАТ!!
Заправляться там опасно, не только увеличивается расход процентов на 60, но и гибнут свечи ....
Сколь раз пытался самому себе объяснить, в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой ”Бурана”, то еще с юности поразившая штабелем седых, заиндевелых налимов в крытом дворе, – дак вот сколь ни бился, ни старался – чувствовал: это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота, конечно, с рыбацкой енисейской жизнью и, конечно, со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад. Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода – и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное: галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и, разумеется, в первую очередь, через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним, как под рубанком, берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела2 веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит, и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина!.. Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих, промороженных возах ползущей снизу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о которых всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: ”У приверха Мирновского острова”, ”Ножевые камни”, ”Канготовские опечки”... ”Пройдя второй белый буй, следует лечь на кормовой створ N48, а, приближаясь к приверху осередка, лечь на створ N37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи...” ”Пройдя красный буй на 39 км., надо лечь на кормовой створ N37 и оставить слева огражденное буем затонувшее судно”. В лоции обозначено и судно: ”пароход ”Минусинск”, 1909 г.” ...А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимыч! А названия: у Рябого Камня, у Лиственей! А речь: ”пьяной в дым”, ”здравствуй-ка”, ”имать”, ”промыслять”, ”зуб упал”, ”ездит взад-впередь”, ”че-набидь привези мне-ка”, ”от бесстызая роза”, ”от, падина”, ”ой, не знай чо будет”, ”Анисей ушел – воду увел”... Какая разница, допустим, между словами ”булькотит” и ”буркотит”? Булькотит – в брюхе, а буркотили – это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен чо добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: ”Шебарток стоит”, а когда поля посерьезней пойдут-загрохочут: ”О-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат”. ”Ванча-то, – скажет про внука бабушка, – дуропляс, опеть нагрезил!” – значит, опять набедокурил, напроказничал. ”Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!” – А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит? – А сыснадцать стук! – А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя? – А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай, то ли от усыба, то ли растязенье! Горностай называется ”горносталь”, росомаха – ”росомага”. Закрыть капканы – ”запустить капканья”. Поехать через Енисей называется коротко – ”через”. ”Поехал через”. Помню, стоял на угоре покойный дед Митрофан – Митрофан Акимыч Ярков – крепкий, здоровый, породистый, пепельный, как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается, не рыбнадзорский ли катер идет: ”А это чо там, сына, ползет такое? Чо за болесь?” – плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: ”А, не-е, сына, это такой (в смысле ”обычный”) катер – неподозрительный”. Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: ”Море-Океян”. Енисей – это обязательно вся река до самого низа, до Караула и Усть-порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья – всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это две разные Сибири – Восточная и Западная, и освящаются они двумя громадными странами – Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Туруханский район тянется больше тысячи километров, но все друг друга знают – расстояние громадное, а редина жизни великая. В колхозные времена по каким-то тех лет соображениям отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики, набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взгляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов. Зимняя картина: просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом – частокол чернолесья, худосочного и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного – уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей. На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки, и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них дядя Илья.
Дядя Илья
1 Главное в дяде Илье – он артист. Самый настоящий – и на историю, и на слово, и на жест отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость – свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко: раз, раз, й-эх! Все отточено, врублено, равнение то налево, то направо, то наискось и всегда насквозь. И руки – вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью, как топором, обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: ”Вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет”, – и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат. Кажется, видел в кино ли, где ли такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал старанию их, чем правде. При всей живости дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке как на сыновей прикрикнет, так и представишь, какой он председатель колхоза когда-то был. Восемьдесят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение: так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзочок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное, серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет. Дядя Илья – фронтовик. – Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли – по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду – никого нет... Кормились как? Бураки, ну свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду – устал, света не вижу; машина идет. Проехали, остановились, назад сдали – офицеры какие-то: ”Солдат, куда идешь? Влезай!” Залез я... Кусок сала, хлеб... – Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой... В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался – чо такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы... до сих пор перед глазами стоят... с бела. А под ней банки от консервов: жрали... Пожрали и уехали: моторизированные, б...! – И сколько времени тебя дома не было? – Два года и шесть месяцев, – посчитал дядя Илья. – А победу где встретил? – В госпитале, в Ленинграде. Помню, баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: ”Опробовалась!” Это к слову... А победу – в госпитале... Вообще земля слухом полнится: еще победы нет, а слух уже был, что с Америкой вражда идет... А с победой так было: ночью проснулся – гул идет. ”Чо такое?” – спрашиваю спросонья. А мне: ”Кричи ура – победа!” А назавтра Сталин говорил. Немного сказал – поздравил всех. И всем выдали – по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка – как пики. И вдоль загородки побежали все... К нам... Поздравляют... Что было! Пла... плачут все... – говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: – Извини. Молчим. – А что потом? – Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги, посадили опеть в теляч-чий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, двадцать восьмого числа домой попал. На самолете. Не ждали особо – телеграммы не давал. Что жив, знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел – мне фуфайку не дали снять, – все бегут, все целуются. Я утром поднялся – веришь, нет: весь в пузырях! Разговоривать его особо не надо, лишь заведется, как веревочкой, и с первых слов о рыбалке-охоте-старине пошел: хлестко, естественно, на ходу где присочиняя, где рассказы уже его стариков приплетая. Да так складно! И видно, что все уже давно спуталось в голове – что с ним было, что с отцом его, а картина оттого еще крепче и чем дальше вдаль, тем седее.
2 Весной все пространство к устью Бахты от бывшего промхозного огорода залито, и там ставят сети. Стоят пушальни одна за другой, и хозяева проверяют их на ветках, в тумане особенно выразительно склоняясь и выпутывая сигов. Почему-то рыбы сиговой породы, что сам сиг, что селедка, что омуль, пахнут свежим огурцом. Наверное, потому же, что и большие грызуны, ондатра или тарбаган, – кофеем. Что-то есть замечательное в этих сетях, стоящих почти у дома, в ветке, лежащей вверх дном на берегу и вслед за падающей водой сползающей вниз. С какой животворной быстротой, едва отступил лед, отвоевывает человек свою рыбацкую границу, продолжается в природу! Так же и осенью, едва намерзнет притор, выползает на него с налимьими удочками, и что-то многовековое есть в этом исконном подчинении природе, какая-то могучая воля, роднящая людей со всем негордым живым царством, да так крепко и властно, что вот уже и дядя Илья кажется не маленьким старичком, а ее, природы, великим исполнителем. И если забыть, что болят глаз и руки, то какое это великое его счастье – на залитом солнцем просторе не спеша проверить сеть, вытащить гулко отвечающую на каждый стук ветку и принести свежих сижков в по-весеннему сумрачное и сжавшееся жилье. Так же повально все ловят и лес, – кто на чем: кто на ветке, кто на моторе, – и то и дело среди льдов и бревен взревывает двигатель, хвативший льдины, и безмоторный остяк, вертко лавируя на ветке меж ледяного мусора, забивает топориком в кедровое бревно проволочную скобку. Казалось, испокон веков несет этот лес, но несет по-разному. Во времена повальных рубок перло, особенно с Ангары, прорву упущенного леса, и им питался весь Енисей, а в заливе весь берег представлял собой пепельное нагромождение. Теперь все меньше такого леса, кончилась кормушка, правда, некоторое время ловили старые бревна, которые особо большой водой снимало с берегов. Нынче вода была малая и поселок вовсе без дров остался, поэтому валят на деляне. На реке теперь, как и в прежние времена, ловят не леспромхозные баланы, а больше подмытые и рухнувшие лесины. В такой здоровой лесине кубатура, как в нескольких баланах, но надо сразу на плаву опиливать корневатый комель, и я всегда таскаю с собой ”Дружбу”. Здоровенную листвень опилить не так просто, по уже глубокому резу она начинает гулять на недопиленной перемычке, и болтающийся корень пытается вплыть и зажать шину. Есть что-то в этой вихляющейся стихии, когда стоишь, одна нога в лодке, другая опирается на бок тридцатиметрового бревна, орет пила, и летят брызги, и все мокрое и блестит, а мимо несется заваленный льдом берег, и надо не притопить карбюратор, чтобы не угробить пилу гидроударом, и поскорее притащить бревно к кустам. В бревно забивают плотницкую скобу и тащат его на веревке к берегу или к плоту. В больших поселках мужики помеханизированней, поизобретательней – вместо скоб у них специальные чекира, и я тоже сварил пару чекиров, оказавшихся на редкость удобной штукой. Люблю боевой вид лодки, когда собираешься за лесом, когда в ней по ветровое стекло – свернутые пружинистыми и топырливыми кольцами троса, неудобные, дыбящиеся, ведро со скобами, пила, лом, багор и так все завалено, что непонятно, куда самому деться. Ищешь место, где набило много леса, выдергиваешь из гущи бревен, из гущи кустов, а те пружинят, не пускают, и зло берет, что вроде хилая талина, а такая силища, что если заклинит балан, то мотором рвешь что есть силы, взбуравливаешь желтую воду, а толку нет, и только водит тебя туда-сюда, как на резине. Раз тащился мой плот по затишку вдоль берега, а я, заехав ниже, ловил и таскал к берегу здоровые листвени и елки с комлями, пока не встретил своего товарища – Игоря. Попили из термоса чаю у бережка, и за разговором я все поглядывал на реку и удивлялся: почему мой плот не несет? Оказалось, прозевал, пока говорили – спиной к Енисею сидел. Хорошо, что Игорь по дороге в деревню поймал и привязал плот. На редкость крепко берется плот тросом. Заделываешь первое бревно получше, обворачиваешь тросом и пробиваешь парой скобок. Скобы эти – не большие, плотницкие, а что-то вроде галочки из проволоки-шестерки или восьмерки, и вот ими и пробиваешь трос, причем до конца каждую третью, или, допустим, пятую заколачиваешь, а остальные не до конца, и трос в них гуляет. Главное – начало. Одно, два, три бревна, десять – и уже ходят они послушно на тросу, крепко держит их стальная пружинистая натяжка. Бывает трос грубый, замятый, с изгибом нерасправляемой волной, но и эта волна все равно держит, не дает слабины всей конструкции. Баланы трутся друг о друга, все поскрипывает, и вроде бы хило – трос тоньше мизинца да скобки из проволоки, но какая связка! Бревна поблескивают, где бочина в красной коре, где голая, сосна – сливочно-желтая, у листвени под корой малиновые лохмотья. Все больше лесу набирается, досок сверху накидаешь и уже ходишь спокойно по ним, а когда большой плот – это уже целый дом. Наедешь лодкой и толкаешь, подрабатываешь мотором. Важно причалить куда надо и чтоб мотор не заглох в нужный момент, а то пронесет деревню и пропала работа, вверх такую махину не выпрешь. Еще беда – север: пойдет вал и плот разобьет, и вот пробиваешь еще вторым тросом, плот ходит ходуном, все сильнее плещет волна, летят брызги, и тугой встречный север тормозит и парусит плот. Если вал разойдется по-серьезному, ставишь в речку или под коргу на отстой и ждешь, пока ветер потихнет. А рожу жжет зверским солнцем, руки черные, во рту вкус черемши, все знакомое, настоящее, и знаешь, что лучше не будет. Плоты заводят на залитый водой аэродром, привязывают к промхозному забору, и тут начинаются заботы, потому что хоть и знают старики, что народ уже плоты тащит и одна страда другую подпирает, но сети не снимают. Непросто завести плот с Енисея на аэродром: нужно очень точно попасть между коргой и камнями, рассчитав и свою скорость, и скорость течения. Но вот уже зашел в гавань, и, хоть тянет еще встречь через тальники с озер и Бахты, уже легче. Теперь надо поставить плот и закрепить, и тут новая забота – начинаешь раздражаться и поругивать старичков, которые знают прекрасно, что люди уже лесом занимаются, а все не снимают пушальни: а попробуй свороти – реву не оберешься. Сети стоят к берегу под девяносто градусов, вот одна, берестяные поплавки болтаются, вот другая – веревку видать, и вроде между ними место. А плот здоровый, да еще одна елка сучкастая – страх, и один сучище точно вниз идет и встречь ходу, и в конце концов не помню уже как, но впоролся я в дяди Илюшину пушальню, едрит твои маковки, на всю красоту. Надо отпутывать, а порвешь – и дядьке шить, а дядька громкий, когда на его посягнешь. Помоложе был – гонял всех напропалую, когда мимо его дома ездили на мотоциклах ли, ”Буранах”: у них свой уголок в деревне, старинная аккуратная уличка, у кого листвень, у кого какое другое дерево, а у дядьки перед домом дощатая площадка, через дорогу поленница, в огороде кедры и березы растут... Сижу я на сети, отпутываю плот и матерюсь – целый день на воде, уже поесть-отдохнуть пора, вечер доходит, а тут такая неурядица. Дед на берег выскочил, на ветке подрулил, но держится, не ругается. Сук же этот, чтоб ему пусто было, дал прикурить: я его еще на реке не смог отрубить, потому что он внизу, а лесина горбатая – не повернуть. Елка на плоту пятая с краю, и до нее не добраться, рука меж бревен не пролазит, вода леденющая, и пришлось посылать маленького Ваньку домой за выдерьгой, расшивать четыре крайних балана, освобождать сук от сети, а потом обратно бревна заделывать. В конце концов отпутался я, и сеть дядя Илья забрал чинить. С соседом Анатолием, который помогал, зашли потом к дядьке. Поговорили с ним, он держится, не кажет досады, поворчал и нас выслушал, что ”вы чо такие-то, ведь знаете, что уже лес ставят, дак хорош, нарыбачились, убирайте сети”. А потом Толя говорит, что, мол, ”вот, все-таки дядька с нами корефанится”, поэтому на тормозах спустил, а кто другой был бы – так бы ”на хренах оттаскал”, что навек запомнил бы. И благодарно стало, что дядя Илья простил, и приятно, что в друзьях держит. А потом понес я лом, пилу, чекира домой, и они погромыхивали за плечами на веревке, и вспомнился другой Енисей – Енисей большого поселка, мир дизелей, ”Ка-эсок”, парней с чекирами, рассуждающих о том, как на ”Амур” поставить дизель от ”Сурфа”, представился азарт и разгон их сильной, стальной, чугунной, солярной жизни и потеря старинного, тихого, деревянного, а потом вспомнил Енисей, когда-то увиденный впервые – пустой, молчащий, ровный. А после прежний, дяди Ильин, ”Анисей” представился, раскрашенный его воспоминаниями, словечками, седыми завитками старины. И подумалось: неужели когда уйдут старики, Енисей снова плоским, прямым, равнодушным станет?..
В зимнем створе В весне всегда что-то долгожданное, лето – будто цель всего года, передышка, и именно летом течет жизнь речная, лодочная и пароходная, однако все-таки самая соль жизни – зима. И начинается она исподволь, ее ждут, потому что и шляча осенняя надоела и охота бодрости, морозца, но это только поначалу, а потом, как всадится поглубже в зиму дело, как оглубеют снега и морозы прижмут – снова вязкой и глухой станет жизнь и время будто главный, тяговый двигатель включит, пойдет рабоче и долго. Поначалу первые морозцы встречают на реке, и мотор греть приходится, и ветер, как ледяная стена, и руки поначалу с отвычки вдруг заломит от сети, от склизкой рыбины, стянувшей мордой ячею. На той стороне целый день буркотят плавными сетями омуля. На озере ледок, и дядя Илья с внуком ставит морду на животку: без нее потом налима не поймать. Снег сначала слегка, и все ждут, чтоб как следует, чтобы на другую технику пересесть, воды привезти на ”Буране” да закрыть наконец навигацию, вывезти лодку, и в этом снятии и вывозе сначала мотора, потом и лодки что-то есть увесистое и успокоительное. Лодки еще разноцветным рядком на берегу, на Енисее вал, катает север, дейдвуды, винты во льду, в сосульках. Лодки, моторы обшарпанные, битые, кто-то куда-то еще едет, заводит мотор, долго греет, синий дым срывает, уносит, ветром лодку наваливает на берег, мужик пихается, мотор орет, на волне оголяя выхлоп. На другой день чуть морозец, пошла шужка, сальце, небольшие, похожие на бляшки плесени, льдинки. Вот еще подморозило, сильнее шуга пошла. Вот и притор начинает мять, растет торосистый, ледяной припаек у берега, и все глядят, куда бы удочки налимьи воткнуть. Всех волнует, как Енисей будет вставать – ровно ли, замнет ли его так, что торос на торосе, и дорогу ”через” рубить задолбаешься. Когда к Новому году выйдут охотники, им будут говорить: ”Анисей ноне, как закатало, гольный торос”, – или: ”Анисей-то нынче, смотри-ка, как стал, хоть боком катись”. Вроде зима, морозы, а свое облегченье, и сети поставить поехать, и по сено – гусянки не гробить по торосу. Вот наконец снежку подбросило, и заревели ”Бураны”, ”Нордики”, ”Тундры”. Кончилось безводье: водопровод из скважины был отключен еще с первым же морозцем, и с водой экономия, а теперь вся деревня заегозила, еще вчера на ”Вихрях” – сегодня на ”Буранах”, кто по воду, кто по лодку, кто по дрова. Дядя Костя с внуком вывозит ”Крым”, – все старик сам делает: сын запился. Корячится с мальчишкой, на взвозе между камней снегу мало, а подъем крутой, и он не может лодку взять, ”Буран” буксует, летит галька из-под гусениц, дядя Костя перецепляет на длинную веревку и рывками, по полметра, удергивает лодку. Сашка из всех сил кожилится сзади, толкает. ”Буран” ревет, дымина, и гусянки жалко, а лодку вывезти надо – Енисей вставать будет, воды даст, и ее зальет, замнет льдом. Глядишь на эту технику – и жалко ее, а свой хребет еще жальчее. Погода смурная, рабочая, серенькая, снежок пробрасывает, все время здесь то снежок, то ветерок, а то и снежище, и ветрище. На угоре мальчишка-остячонок играет: игрушечный ”Буранчик” тащит и игрушечную лодку – тоже вывозит. ”Буранчик” длиной сантиметров двадцать, сделан из брусочков, капот покрашен красной краской, стекло из пластмассовой бутылки, лодка – разрезанная вдоль такая же бутылка – вместо мотора пенопластовая пробка от самолова. Боковая речка уже встала, она течет с северо-востока, с гор, и вода в ней ледяней енисейной. На самодельном драндулете едет Витас, литовец. Он упертый, у него все по-своему, и все над ним посмеиваются, хотя и признают, что в технике он шурупит. Он все собирает что-то из железных отбросов. Драндулет – название Витаса – это половинка бурановского двигателя, бурановская гусянка, лодка тоже опиленная бурановская, лыжи от старинного ”Линкса”, а карбюратор от пускача. Капота нет, все наголе. Седушка узкая, фара без стекла привинчена к стойке. Драндулет холодный еще заводится, а на горячую – еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева, и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся. Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку, или на балду. Животку он везет с собой в укрытом ведре. Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает балду маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать – все спрашивают друг у друга: ”Ну чо, добыл налима?” Свинчаткой-балдой с крючком тукает по дну, и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том, другом царстве, слыхать наше что-то: так у плавной сети грузa2 по галечке звякают, как колокольчики или как кошка по дну скребет... Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика, главное в нем – хвост. Эдакое каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, все время извивается, загибается, цепляется за лед, и, когда наверху налим вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу, хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет... Утром Витас уезжает... Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега, и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю, совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, однако натяжку держит, его края дыбятся, ползут, и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На льду узор куржака, звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни синие, и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она поддается, тянется из пролубки – вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора его фигурка кажется совсем маленькой. Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые жизнью, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда – отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше-синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых ”ушей”, радужная скобка, будто зимой солнце, как в скобки жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе сорок – это прибавка хорошая. Солнце двигается правее, и ухо тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для ушей есть и более расхожее, для журналистов, выражение – ”солнце чум строит”. Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне в глубь, в хребет, выше – то уши будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух, и видно на темном фоне, как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег. Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи, – все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство – посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч – как огненная тычка на месте. Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку морда, еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла... Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда, на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить морду, морда сделана старинно из гартья – тонких щипанных реек, густо желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет с внуком. Внук подскакивает на старом, первых выпусков ”Муравье”, зеленом, без фары. В кузове топорщатся морда, загородки – не то самолет самодельный, не то еще что. Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется сучка, он покрикивает, поганивает ее, когда она лезет. Ветер – север, на Енисее вал с беляками, камни – белые, как глазурью облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то выходит, то в с сизых тучках. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, бесснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит морду, когда ставит загородку, кладет на лед топорик, и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. Морда поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки. Теперь все белое, и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля. То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и, когда он снимает с крючка уснулую животку и кидает ей, она хватает, и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти. Дядя Илья то на удочках, то на мордах; морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Боря Тыганов, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки – вот тебе и остяк. Зато мать его, тетка Дарья, еще что-то помнит про неалюминиевую жизнь. Тетка Дарья живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Дарья очень старая, у нее темно-желтая, в складках, кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно и будто через глухую прослойку. – Бабка Дарья, покажи куклы. – Куклы? – переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные. – Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят. Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то завернутое в тряпку. В тряпке – сверток росомашьей шкуры. Там куклы – алэлы, домашние покровители, – деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо головы – темная железная, а вернее всего, медная петля – как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин – блекло-желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукол темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике – как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус. – Дарья Игнатьевна, это чо такое? – Куклы, куклы шаманские, – прохрипывает тетка Дарья с очень сильным остяцким акцентом. – А сколько им лет? – Старые, старые совсем. – А имена есть у них? – А? – Имена, имена есть у них? – А-а-а... Имена. Имена нет у них. – Тетка Дарья, ты никому не отдавай их. И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова: – Не, не. Пока жива, со мной будут. В этом наша жизнь... Генка с Борей в это время в другой комнате, Генка валяется перед телевизором, а Боря вскоре стыдливо выходит. Генке сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка – и тупик... Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся: соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс – собаки не идут. Ночью подморозило, до этого оттеплило, и шуга шла масляным, легким ходом, со снегом, как в вате вся, и липкая, такую, чуть мороз, – и махом склеит. Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и – обязательно – лыжи. Вот поехали, и дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе – на коленях в санях, в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит ”Буран”, он уже сидит неподвижно в нарте: залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка. У дяди Вани тоже все сплелось в голове – свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на ”ране” и ”ноне”. ”Ране город в Енисейска был”, – говорит он, имея в виду, что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. ”Ране, парень, беука дорого стоила, и тяс на нее и кирпич хлеба не купис”. Белка, бутылка произносятся, как ”беука”, ”бутыука”. У всех стариков одна тема: что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его ни трави и ни изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик, выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил районную, как здесь выражаются, ”мэриху”, чтоб забрала у него овощи, и вроде бы мэриха обещала вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже – что могут они картошку и овощи выращивать и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте. Дядя Ваня рассказывает: – Мне отец так говорил: вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни х... не делат – тот пропадай. Жена дяди Ванина умерла. Дядя Ваня признается: – Скучаю сильно по ней. Дядя Ваня говорит глухим голосом и, когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня – настоящий рыбачище: весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно, как стучат сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же, час спустя, они подымаются. И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: ”Миша, помоги телку ободрать”. Туша на угоре над Енисеем, мороз под тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой. Помню дядю Ваню еще лет пятнадцать, двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах – очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки – тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца: – Куда, дя-а Вань? – Да вот, пойду, это... проубку обдоублю, – показывает, стучит посохом. – Садок там у меня стоит. – Ну ясно, ясно, понял, понял, – ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает: – Ну что, идти? И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной, будто сложенные крылья, пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру: – Интересная стука! Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой, или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и ”леночки” – озерные гольяны; ловят их по-разному: с осени неводом, позже – в морду, или на кандачку, – но главное, что сидят они в садке – ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя, в ”турьме”: ”Посажу их в турьму”. Турьма – плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора, или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище – веревочки, узелки тут же леденеют... Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там, в вековой и таинственной рыбьей задумчивости, бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится. Без животки не поймать налимов. Налим – енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка – это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычка, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке: если тычка сдвинута – значит, сидит кормилец. У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. ”О! Поселенец идет!” А мальчишка сосед кричит: ”Где?! Где васеленец?!” Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать. Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить к старшей дочери в Зотино, передает: – Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу! Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарным крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда – в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этом кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов. Однако все еще идет Енисей, и, хоть уже мало открытой, сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, но совсем скоро замрет это вечное движение перед глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой, и, казалось бы, тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проезжали каждый день мимо деревни – и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной – и вдруг стала единственной до весны. Как бывает, десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба. Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону, на Старое Зимовье, ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но помимо всего этого, понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал. Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни. Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому – веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку – и сеть сходит. Так же смотрят и пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом. Тоже сборы – нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. По длине шеста бьют среднего размера лунки, большие – только крайние майны, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут, пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше, к следующей лунке, и так до конца. Лучше прогонять нырилом – шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки. Как-то мы с тетей Шурой, Царствие ей Небесное, подныривали прогон на течении Енисея льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил. Бывает, поставят сеть ли, самолов, и вдруг тепло, вода прибудет и оторвет – Енисей ли, устье Бахты – вместе с сетями и пешнями, и беда, ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом, – тогда все сначала: сети садить, пешню делать. Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке – там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бон, пруты шестигранные и круглые, главное – чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку – садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком – и пешня готова. ”Долби иди!” – как говорит в таких случаях сварной, Василий, убирая сварочник... Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень, опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вызочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу – ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку. Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные – держат подьем. Подколенные – голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сидении ”Бурана” или какого другого агрегата. Пакульки – меховые носки – из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы – камусные бродни – на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные – суконные верхонки, теплые, стеганые, и собачьи, мехом наружу. Они называются лохмашками, или мохнашками, и очень теплые. Юксы делают из сыромятины, это кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком; и для скрадывания сохатого используются специальные мешки – прибивают их к лыжине, и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту – деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от банок и даже пластмассу от распластанной кетчуповой бутылки. Лыжина, бывает, пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры – и тут васеленец пригодился. Камуса, или камусы – шкуры с ног сохатого, оленя, или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом, не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыжине камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжины – в таком чехле она еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато, и лыжи из двух продольных половинок делают – подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом – гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно ”конь”, а не ”лошадь”, это по-старинному, по-сибирски. Охотник надевает лыжи не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха, или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и, изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Так же и вынимает ногу, движение это в свое время меня просто поразило – настолько оно справное. Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках. Щуки, сиги, чиры, таймени, ленки... Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу, – и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими, в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина, надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду – где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная, и уже в тепле, над печкой, мужик развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает. Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он, будто целую вечность, в реве ”Бурана”. В нарте – пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду: ”Буран”, бродни – во льду; весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и, сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, все, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь и все вглядываешься, когда – одна, другая – черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись, или – избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или, еще хуже, в капкан влезут. Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и, кажется, огромное дело, что догнали они и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее – весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены, – там уже топишь, не оглядываясь. Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно-космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, а все вокруг постепенно отступает, и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра; или, наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше. Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо, будто взрыв: из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку. И так к Новому году все стягивается в один узел, и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал, и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи морда стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок – все белое, звонкое, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи, и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чо, сколь кого добыл, как с рыбалкой, и чо соболь? Спрашивают, чтобы, выслушав, потом самим рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история, забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы и техника рядом, накрыта, и собаки сытые. Вот и соседка, бабушка, из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава тебе, Господи, – дома! И от толчеи этой, от гомона так богато на душе делается, что, пока не освободишь ее в рассказе ли, повестухе, не успокоишься.
Рубашка и сколотень
Давно хотел научиться делать туеса, да все не мог собраться и попросить дядю Илью показать: он у нас один по бересте, стариков-то почти и не осталось. В городах туясьями завалены все прилавки, но городские жители, а иностранцы тем более, народ темный и не знают, что туясья-то все поддельные – клееные. Настоящий туес собирается из двух частей: нутряной целиковой трубы, или сколотня, и внешней, завернутой в замок рубашки. Городские туеса сделаны без сколотня, их внутренняя часть клееная. В таком туесе нельзя хранить ни молоко, ни квас, предмет теряет свое прикладное и историческое значение, становясь бутафорией. Старые туеса, или бураки, темные, у тети Шуры они были прошиты по ободку корешками, она любила рассказывать, как собирали эти кедровые и еловые корешки по краю яра. Еще из бересты делали чуманы – берестяные коробки для мелкой рыбы, их сворачивали на скорую руку прямо на реке и бересту по углам скрепляли деревянными прищепками. Из бересты плели пестеря для ягоды. Делали поплавки для сетей, а самая красота – это неводные кибасья, то есть груза. Кибас напоминает пирожок – это один или два камешка, плотно завернутые в бересту и заделанные корешками. Из бересты делались тиски – щиты для берестяных остяцких чумов, что еще в недавние времена стояли на берегу возле устья Сарчихи. Остяки рыбачили там с весны до осени. Были здесь ветеран войны дядя Петя и его жена тетя Груня Лямичи. У них тоже стоял чум у Сарчихи. Дядя Петя время от времени воспитывал тетю Груню и однажды за какую-то провинность привязал ее за ногу, вроде как на якорь посадил... Еще из бересты эвенки делали лодки. Прекрасных предметов этих уже почти не осталось, и как бы ни хотелось научиться их делать – себя не хватает, воли, собранности, поэтому я решил начать с туясьев, и в один из июньских дней, с первыми незлыми комариками, мы с дядей Ильей поехали за сколотнем. Сколотень снимают в пору самого сочения. Главное – выбрать кусок березы без ”бородавок” и трещин. Березу валят, причем так, чтобы она осталась на пне, держась за щепу. Затем выше и ниже будущего сколотня очищают. Дядя Илья сделал рябиновый рожень – тонкий стволик рябины очистил ножичком от коры и стесал с одной стороны. Потом по сочащемуся березовому боку начал загонять скользкий рожень под кору березы. Именно не под бересту, а под самую кору. Рожень входил трудно, но с каждым разом подныривался легче и дальше, и в конце концов дядя Илья подсочил по кругу весь сколотень – с одной и с другой стороны. Я поразился, как туго подавалсь кора березы, какая у нее открылась резиновая эластичность, с каким упругим звуком, не то треском, не то скрипом, не то хрустом, она отходила от ствола, и как выпирала бугром над роженем, и как этот бугор вздувался и бежал под напрягшейся шкурой, повторяя броски роженя. Но самое чудо произошло дальше, когда дядя Илья обнял сколотень двумя руками из-под низу и, прижав подбородком, напрягшись до красноты, резким рывком сорвал-провернул сколотень и сдвинул по скользкому блестящему березовому боку к вершине. Дома я сделал туес. Рубашка и сколотень смотрят друг на друга белой стороной бересты. Рубашка оборачивает сколотень. Она сворачивается из прямоугольного куска бересты и заделывается в замок. Замки бывают разной формы, их вырубают высечкой. Рубашка надевается втугую на сколотень. По низу туес охватывается берестяным пояском. Потом из дощечки вырезается донце. Низ туеса вываривается в кипятке и становится таким волшебно податливым и эластичным, что донце, только что не желавшее влезать, постепенно входит, встает на место и, когда туес высыхает, с такой железной силой оказывается охваченным берестой, что не пропускает никакой жидкости. В верхней части туеса сколотень несколько выступает за рубашку, этот воротничок вываривается и заворачивается на рубашку, образуя крепкий и великолепный ободок. В него вставляется крышечка, выпиленная из дощечки, с берестяной ручкой. Желтый, солнечный, свежий туес готов, и сразу вспоминается вся наша история, целые поколения русских людей, хранивших в туесах молоко, сливки, квас, ягоду, и счастье от твоего приобщения к мастеровой культуре дает ощущение небывалой твердости и правоты жизни, не передать которую нашим детям. Сразу многие мужики тоже захотели сделать туес, даже мой друг, старший товарищ и учитель промысловик Геннадий. А я вспоминал, как туго схватился сколотень с рубашкой, и какую они, оба еще такие хлябающие, опасно тонкие, получили вдруг могучую натяжку, и какой красивой змейкой пролег шов замка! Прежде я видел только старые, затертые до хмурого блеска туеса, пропитанные соком ягоды, исцарапанные, смуглые от времени, а тут из-под моих рук вышла-родилась та же священная для меня древняя форма, и меня будто подняло на мощной волне времени и охлестнуло этим великим приобщением к трудовой истории. Какое веселие Божие было в этом берестяном празднике, какая благодарность березе, отдавшей свою плоть, какая детская радость сияла в глазах дяди Ильи, когда сорвался сколотень, так туго сидевший на стволе! Спасибо тебе, дедка!
Яблок хочется
Как, бывает, мечтает охотник на промысле, чтобы жена, конечно, не надолго, но оказалась рядом, поразила среди тайги женским, тем, что вроде и нелепо, не нужно и даже противопоказано в избушке, где все завалено дровами и за печкой тошнотворно квасится ведро с привадой, но одновременно и желанно до сумасшествия, именно потому, что дико в тайге без любви, и именно там ее охота, как нигде на свете. Историй таких не много, больше разговоров, хотя есть и смешная, о том, как прилетела жена к охотнику на Новый год. Рассказывал ее мой друг, назовем его С. Ждать тот охотник никого не ждал, поэтому, когда вертолет подсел рядом с избушкой на тундрочку, вышел и давай выглядывать. А там, как обычно, по винты снежная пылища, и мужик особо и не углядел ничего, не понял в чем дело, потом на что-то отвлекся, и вдруг обомлел: черная фигура шкондыбает – жена! На площадке сумки – коньяк, магнитофон, еда разная – на неделю праздника. – Ну сейчас тебе готовить буду! – сказала жена, усевшись на нары, а сама языком трещит: – Сейчас тебе готовить буду! Вода-то стоит? – Но. – Ну брось туда чо-нибудь! – И снова: та-та-та... С. рассказывает, смеется, и больше даже смешно не от истории, а от его улыбки, интонаций, от того, как он сам все это представляет, и от его основательного хохотка. У С. три сына и полно забот с их жизненным устройством. Младший, Петруха, ему еще рано о будущем думать, а средний, Мишка, тот смышленый на науку, и, когда докончит школу, поедет в Красноярск учиться. Старшего, Артема, С. мечтал себе оставить, сделать охотником, и его, четырнадцатилетнего, забрал из последних двух классов в тайгу. Приходили домой директор школы, учителя, уговаривали, убеждали, грозили, и Лида, жена, масла в огонь подливала, страшилась за сыночку. С. стоял быком на том, что любой крепкий отец поймет – что и продолжатель нужен, кому завод передать, тем более передавать есть что – полторы тысячи квадратов оборудованной тайги, и просто по-человечьи охота вместе с сыном в тайге быть. А раз склонность у парня к охоте есть, говорил С., то чем он раньше в таежную жизнь вступит, тем лучше, потому что ”как упустишь время, так никогда и не наверсташь”. Участок у С. по боковой речке. Уезжали они в конце сентября и, как обычно, на лодке-деревяшке, и даже, помнится, провожал я их на осеннем берегу утром, будничным и спокойным, но из тех, когда в серой галечке и прозрачной водице уже сквозит студеная предзимняя седина. Этот неяркий, однако настойчивый и обложной холодок давно завязывался над енисейской далью, и особенно давал знать о себе в лодке по пути на рыбалку, и даже надул Артему глаз, по поводу чего его бабушка сказала, что у Артема ”ячмень соскочил”, потому что он ”одеется плохо”. На лодке они добрались только до базы, Расколины, дальше уйти не получилось – подморозило, и пошла шуга. Плесо внизу заперло льдиной, вверху, по всей вероятности, тоже наворотило, поэтому С. решил идти пешком до дальней избушки и оттуда настораживать, благо продукты залабажены еще весной по насту. Да и речка такая, что лучше лишний раз пешком пройти, мелкая, кривунистая, упор же воды в сливах сильнейший, но большой мотор не поставишь – мелко, а маленькому мощи маловато, поэтому в двух местах приходится в пороге одному тащить веревкой, а другому сидеть за мотором. И хотя несколько раз и говорил Артем про глаз, представляю, как не вслушивался С., потому что нет ничего досадней, когда напасть у напарника, а самая работа на носу, и всегда думается, да чо он так об этом глазу, ведь через неделю все обтешется тайгой, заскорузнет – не заметишь, выдавит трудовым жаром, ветром и потом. Выходили вверх: снежок, ясно. С. идет впереди, оба, как положено, с понягами, посохами, топориками, у одного карабин, у другого тозовка. Пояс огружен – и топорик на нем, и нож, и все по отдельности вроде легкое, а вместе давит, вгоняет в землю. Ободняло, снежок рассеялся, С. впереди, небольшой, крепкий, идет в проворную развалочку, а Артем – здоровенный увалень. Кажется: куда в тайге такой телок, от роста одно неудобство, не говоря о том, что всю башку о балки уже посшибал. С. добыл двух косачей, одного метров за восемьдесят, другого за сто двадцать. Оба красивейше упали камнем. С. оглянулся – парня нет близко: жалко, что тот не видел. А погода не резко-морозная, когда все скрипит и хрустит, снег горит алмазом, а тени синей воды, нет – еле сыпется что-то с неба, не то слюда, не то фольга, и на черном фоне кедры в луче солнца, идет-струится блеск, вспыхивает и перемигивается воздух. А небо чуть голубоватое, чуть розоватое, и все нежнейшее, мягкое, пухлячок лежит на всем – снежинка к снежинке, перекладинка к перекладинке. И все это после грязной, сырой, жухлой осени, когда после заброски, едва отъехали из деревни, дождина вчастил, и они приставали уже в речке чуть повыше устья, где Артем добыл утку и она упала в тальники. Берег в устьях боковых речек глинистый, крутой, не то что выше, где все каменное, сухенькое, – и вот все сапоги в глине. Артем лезет на берег, скользит, за тальники цепляется и потом назад в лодку всю эту грязищу тащит, лезет по грузу, скользит на глиняных толстенных подошвах. А С. ворчит. И вот все белое, как на празднике. Каждый охотник знает это бодрящее и светлое состояние, которого никогда не испытаешь, сидя дома, когда чувствуешь себя в природе, как в побеленной избе, и ощущаешь все, как великий подарок. Шли бродком, без лыж то есть. За водоразделом стояла еще избушка, и надо было идти тайгой, а там ельник, ручьи и кочкарник. Всего двадцать два километра, пять по реке, остальное тайгой. Снега уже порядочно, а кочки травяные, вихляются, если наступишь, и высокие, ногу особо не поставишь. С. еще кое-как шкондыбает, а Артем, как журавль, между ними переваливается, еле плетется. Остается километров пять, уже темно, и С. говорит: ”Я тебя бросаю, иду в избушку, а то тес не найду. Потом встречу”. С. затопил печку в избушке, принес воды, едва снова вышел – Артем идет. Разделся, не поел, чаю пошвыркал только. Утром говорит: – Папа, что у меня с глазом? А глаз-то набок вывернуло – так разнесло, и температура. С. говорит: ”Не пойдем дальше, сиди в избушке”. Приготовил чаю, поесть, дров и ушел капканы подымать. Вернулся: тот ничего не ел. ”Не хочу, не могу ничего”. На следующее утро то же самое, и понятно, что никуда они не уйдут, и надо, пока снегу не навалило, возвращаться на базу к рации и там уже кумекать. Лыжи не брали. С ними, лыжами, как не мудри – всегда ерунда, никогда не угадаешь, где их бросить, где оставить большие, где маленькие, и когда уходишь по избушкам, тащить их на себе неохота, а потащишь, обязательно оттеплит, не потащишь – снега навалит. До Расколины две избушки. У Артема апатия: – Давай не пойдем, полежим. На голубичнике собаки загнали двух соболей. С. развел костер, оставил у него парня, а сам сходил за соболями. Потом свалились на речку в надежде, что она стоит и идти легко, а там оказалось, что нет, и время уже четыре часа. Еще попили и пошли по берегу, а это, когда снег, хуже некуда – камни, чаща. Артем уже идет налегке, без поняги и тозовки и через каждые триста метров спрашивает: – Папа, скоро избушка? С. убеждает: – Да ты не думай про это, шагай себе, а то дорога так только длинней будет. Артем: – Чаю давай попьем. Пить охота. Уже ночь. Снова костер, и снова дальше. Впереди еще один кривун, и если метров пятьсот продраться по чаще, то можно километр срезать. Тут, как обычно: фонарь подсел. Вдобавок перед этим дул запад со снего-дождем, а потом мороз и корка. – Иди только по моему следу. – Я след не вижу. С. глянул одним глазом – точно, не видать. – Ты рядом, следом за мной иди. И тут Артем сказал: – Папа, яблок охота. С. пронзило: ведь парень-то только с виду здоровенный, а так – ребенок, и место ему за партой, а не ночью в тайге. Да еще эти яблоки, которых ребятишки здесь и не видят почти... Еще прошли: – Не могу идти. Давай посидим. – Хочешь, понесу тебя? Только садиться нельзя – не подымешься потом. На берегу береза навалом стоит. – Прислонись к березе. Осталось-то три километра. Давай понесу. – Нет, пройду еще. И снова: – Папа, скоро избушка? – Темная гряда, видишь? Вот там избушка. – Сколько метров до нее?.. Тут собаки заорали на зверя. ”Ну вот, еще ко всему медведь в избушке, и фонарь сел. Идти – не идти?” Собаки замолчали, стали взлаивать. Пошли. Кобель вернулся, хвостом вильнул, убежал. Оказалось, волки на той стороне шарятся. В избушке парень сразу заснул прямо у стола, и С. раздел его и уложил. Встали опять поздно, а оставалось четырнадцать километров, и Артем понимал, что нужно идти, и не ныл, не хлюпал и с утра бодрился, но прошли немного, и снова отяжелел. Прошли больше половины, когда собаки залаяли соболя, да, главное, далеко и не бросишь их, потому что где-то рядом волки шарятся. Парень: неужели, мол, пойдешь? С.: – Только до собак и обратно. И снова костер, и снова Артемка ждет. А соболь в корнях, и С. собак на веревку – и назад. В избушку пришли ночью, наутро – на связь. На второй день глаз прорвало, вышло гноя полторы ложки. Артем повеселел. С. обрадовался. А глаз все сочится и сочи
5 У острова шумел небольшой порог, осенью ярко белели снежные шапки его камней, а их подводное подножье облеплял мягкий зеленый лед, и сжатая им голубовато-дымчатая вода казалась необыкновенно жилистой, имея на фоне льда сине-зеленый, арктически спокойный оттенок. Камни постепенно зарастали, образуя плотину, подпруживая плес и меняя архитектуру порога, по бледно-зеленым уступам которого вода струилась причудливыми потоками. Ниже тоже был порог потрясающей красоты и мощи, начинавшийся с бесконечных каменистых корг, скалистых гряд, то отлитых из сплошных базальтовых масс и похожих на странные причалы, то громоздящихся гигантскими каменными развалами. Дальше, если подыматься вверх, шли высокие, покрытые ягелем берега в остроконечных елочках и свечеобразных кедрах, спадали лиловые россыпи курумов, и река, расширяясь, текла через бесконечные гряды, переваливаясь меж камней тугими оковалками стекла. И, едва вдали показывалась синяя двугорбая гора, накипание каменных гряд достигало предела, и правую половину русла перегораживала будто труба, и через нее валила ровная и широкая лента кипящей воды, а потом река резко брала влево, и Виктор упирался в скалу, которой заканчивался длинный каньон, полный огромных каменюг и тяжелых пластов воды, размашисто ходящих по руслу. Проезжая по этим вздыбленным массам, он достигал верхнего слива, где Катанга была зажата двумя слоново-серыми скалами, полого сходящими к воде и образующими грандиозный мол, перегораживающий реку и лишь в правой ее части оставляющий брешь для треугольного слива. В середине мол вздымался скальным островом, а слева прогибался, и вода хлестала с него широким водопадом. С крутых берегов падали в Катангу ветвистыми россыпями ручьи, свисали неестественно белой ячеей, начисто лишенной какого-либо движения воды, и лишь объятые частой и необыкновенно согласной конвульсией. И вместе с этими ручьями, большими и малыми реками Катанга жила одним огромным струящимся телом, единой жилой расплавленного минерала, тугой, блестящей, тягуче охлестывающей каждый камень, чудно отыгрывающей то синью галечника, то красно-белым крошевом донной плитки. Виктор ехал по кипящей Ниме, и она так одушевленно бугрилась, что казалось, из ее недр восстает бесчисленное воинство, светясь сквозь синее стекло ржавыми шлемами и мокро чернея у берегов, где сушили корни кряжистые короткие лиственницы и свисали глянцевитые брусничники. Он сидел за румпелем и сжимающей его рукой продолжался через мотор к гибким кедровым бортам, тянулся ими, сходясь в десяти метрах впереди у торчащего бруса носовила, и каким-то почти чресельным чутьем ощущал всю тяжесть лодки и всю трепетность ее бритвенного скольжения и, питая ее струей, слал дальше и дальше, то беря подъем лобовым напором, то зависая над стеклянными безднами и наслаждаясь отчетливой работой мотора на малых, то резко осаживая, чтобы подняло корму и догнавшей волной перебросило через перекат. Солнечной осенью, когда по речной сини полыхало щедрое золото лиственей, все зависело от того, под каким углом смотреть на воду. Если Витя нависал, то ничего не видел, кроме камней, если чуть поднимал взгляд, по их рыжине шла, колыхаясь, синь не сплошь, а наплывами, переливами ходящей ходуном глади, а если пускал по этому лаку лиственничное золото, то рисковал и вовсе спятить – особенно у берега под красными яра2ми, где каменистое дно обливала кирпичная крошка и сквозь неровную глянцевитую пленку было видно, как по красному дну тянет кто-то бесконечную светящуюся сеть. А бывало, за бугристой спиной плеса, за миражно вздрагивающим перегибом воды вдруг вздымалось что-то такими страшными ослепительно белыми взмахами, что чудилось, в мреющей дали тонет ангел, причем особенно странен и трагичен был самый первый, одиночный взмах оплавленного крыла, вскоре начинающий повторяться с нарастающей очередностью и по мере приближения лодки превращающийся в стоячую волну порога.
4 Виктор всегда осуществлял свои плодящиеся, как матрешки, мечты, сначала приехав на Енисей в экспедицию, потом став охотником и разбив свою жизнь на поселковую енисейскую и катангскую таежную половины и наконец заведя семью и хозяйство и означив последний пункт жизненного строительства. Но он не был бы Витей, если бы, едва уйдя на охоту, не ощутил бы признаки нового душевного неудобства.
Он вспомнил прошлогодние разговоры с Настей по выходе из тайги, когда ее слова о быстро пролетевшем времени поначалу успокоили, почти оправдав разлуку, а потом навели на размышления. Однажды он попал в больницу и заметил, что, несмотря на невыносимую нудность распорядка, время на удивление быстро катится, обманутое одинаковостью дней, совершенно пустых событиями и сливающихся в одну тусклую картину. На охоте каждый день длился непомерно и к вечеру настолько переполнялся содержанием, что утро казалось бездонно удаленным переходом в другую избушку, небесным переворотом, полностью изменившим цветовую обстановку, и погоней за соболем, ослепительно бесконечной и длившейся всего двадцать минут. Он представлял ночной поселок, вой ветра, мрачный провал Енисея, полный ледового грохота, и свое отсутствие, сливающееся для Насти в один монотонный день, занятый растопкой печки, уборкой в стайке, кормлением Мишки, возней с бельем, водой и дровами. И все его таежное существование показалось предательством, а внутренний лад охотника кощунственной прихотью, и хотелось растянуть, раскинуть этот лад над своими близкими, простереть и на них мощь небес, свет бескрайних пространств и очищающий жар одиночества.
Не беря староверов, для которых жизнь в тайге с семьей привычное состояние, подобная мечта посещала каждого настоящего охотника, но мало кому удавалось ее воплотить. Кому-то не хватало решимости, а годы шли, и вскоре становилось поздно: кого-то удерживали жены, кто-то сам недостаточно хотел. Витя ходил вокруг этой затеи давно и с нарастающим упорством терзал охотоведа, невыского рыжего мужика со звучной фамилией Окоемов, жившего в соседнем поселке на главной усадьбе госпромхоза. Огромная Катанга впадала в Енисей с правого горного берега, на ней не было ни одного поселка, лишь на трехсотом километре у острова Кондромо стояла подбаза Илимпейскойэкспедиции, авно собиравшейся уходить. Именно это место и предложил Вите Окоемов.
Подбаза принадлежала сейсмикам, бившим по тайге профиля и зимой пускавшим по ним трактора со специальной установкой для направленных взрывов, результаты которых фиксировались с разных точек, и по характеру прохождения волн делались выводы о геологических структурах и залегании полезных ископаемых в тунгусской синеклизе. С Золотоверхом, начальником сейсмиков, у Окоемова были свои отношения, они куда-то летали, крутили дела, а осенью забрасывали на экспедиционном вертолете охотников. Вообще в пору расцвета экспедиции дело с летными часами в ней обстояло восхитительно, деньги выделялись громадные, и вся жизнь района кипела на них, “освояя средства2”, чтоб их не урезали на следующий год. Поэтому, если надо было привезти пуговицу отпорток старшего бурового мастера Колбасенко, заводили МИ-восьмой и везли пуговицу, снижаясь и зависая над речками, где сквозь неистовый ветровой накат лопастей отлично просматривались торпеды стоящих на мелководье тайменей, на которых, подсев на косу, и отводили душу.
Кондромо имело исключительно выгодное расположение: устье Нимы, небольшой речки, с покосами прямо возле дома, переход сохатых и огромное количество экспедиционного барахла– емкость с соляркой, запас масла, сломанный вездеход, сломанный трактор, доски, листовое железо, колонковые трубы, пара брусовых бараков, рубленый дом с кирпичными печками и двухцилиндровый дизель-генератор ЧА-2, так называемый “чапик”. Когда Витя увидел столько добра, руки у него затряслись, а Окоемов сказал: “Пока рот закрой, а что не заберут – останется, потом разберетесь, здесь половина списано”.
Забрасывали Витю в начале лета, в два приема. Сначала увезли с семьей, скотиной и частью груза, а через неделю приперли остальное, причем несмотря на то, что все было приготовлено Виктором и лежало на тракторных санях, умудрились загрузить не ту лодку, забыть половину отобранной на сады картошки и чуть не потерять убежавшего в гости Золотоверха, которого в конце концов привезли к вертолету в коляске мотоцикла с отдельно болтающейся головой и литром самогона, немедленно допитого по дороге с Окоемовым, так что по прилету и от краснорожего и необыкновенно деловитогоОкоемова, и от раскладного Золотоверха толку не было, и весь вертолет Виктор разгрузил вместе с бичом Пронькой.
Этот напоминающий Ноздрева, черный, вихрастый, с коростой в ушах, Пронька поначалу насторожил Митю своей заискивающей повадкой, но впоследствии оказался человеком добрым и надежным. Он охранял трактора, маясь от безделья, и вдвоем с Витей они быстро отремонтировали барак под стайку, посадили картошку и перебрали коробку у вездехода.
Потом прилетело еще пять человек: Петрович, или СтасКитастый, прямой, уважаемый и очень порядочный мужик с Волги, из-под Камышина, которого Витя знал еще по поселку, где он одно время жил. Никара2гуа – страшный шалапут, небольшой, упругий, как пузырь, энергичный и задиристый. Пожилой взрывник по кличке Копченый с широкой опаленной мордой и крючком хрящика вместо носа. Ми-Четыре, молодой громадный мужик, бритый наголо, с очень покатым лбом, круглой головой и безумными бледно-серыми глазами. Покать лба у него была необыкновенная, место крепления бровей являло острейшую грань наподобие бульдозерного ножа, и казалось, такой головой можно валить деревья. Прозвище его происходило от привычки в рассказе рубить руками над головой, как лопастями. Завершал компанию сварной, невзрачный паренек по кличке Тунеядец, или Туник, на редкость работящий и безобидный и вечно теряющий носки, которые Ми-Четыре прятал и вдобавок приколачивал к полу его калоши, так что, когда тот в них влезал, с первым же порывом ноги падал с бессильными матюгами.
Прилетели они абсолютно пьяные, весь следующий день допивали, с жаром обсуждая питье во время сборов и пьянкунеобычайного размаха, разразившуюся уже на площадке. Ее главным действующим лицом был некий Остохондроз, устроивший всем какую-то настолько несусветную “подлянку”, что имя это произносилось с оттенком осточертенья, как Осто– или дажеНастохондроз. Копченый, сочно картавя, рассказывал, как Ми-Четыре попросился порулить в вертолете, Ми-восьмом, что вызвало у маленького Мишки приступ такого смеха, что его хватило на всю зиму. Когда Ми-Четвертому разрешили, он перед броском в кресло сделал торжествующее движение руками, что-то наподобие победного жеста спортсмена – схватился за воображаемые тракторные рычаги и воздел кулаки к небу. Посидев в кресле и осторожно подержавшись за “швабру”, он вылез довольный и подарил командиру будильник.
Самое страшное началось на второй день, когда все прикончили, включая аптечки и Настин запас лосьонов и одеколона. Больше всех страдал Ми-Четыре, чуть не выпивший йод, и то и дело срывающийся на судорожные поиски в ящиках и помойках. В бараке в злом упоении восседал на раскладушке Никарагуа, бледный Стас качал головой, Туник искал носки, а Копченый пытался кидать спиннинг, но сделал бороду и потный вернулся в барак. Тут откуда ни возьмись свалилась выборна2я “восьмерка” с главным инженером экспедиции и районным помощником в костюме, привезшими урну для голосования – какие-то у них в поселке заварились довыборы. Урну почему-то не выносили, уговаривая голосовать в вертолете, но никто не двигался с места. Стас что-то втолковывал инженеру на ухо, тот кивал на помощника, помощник, привыкший, что ему везде самому наливают, орал и играл желваками, пока вдруг Никарагуа не рявкнул: “Никуда мы не пойдем! Валите отсюда на х...!” Инженер застыл, театрально разведя руки и поглядывая то на помощника, то на Никарагуа, а кончилось тем, что оба сели в вертолет и ни с чем улетели.
Все эти Никарагуа, Ми-Четвертые и им подобные пахали как проклятые всю зиму в тайге, а летом их вывозили месяца на два в поселок, где они, получив деньги, пили до упора, пока их снова не забирали. Можно было зайти в любой экспедиционный барак, и сидящая вокруг ящика со спиртом братия загребала тебя размашистым гребком руки и подвигала единственный стакан с примечанием, что здесь не красны девицы собрались, так что лей сам, братка, как тебе надо и как ты любишь.
Стас вовсю занимался своим трактором, висящей на талях серо-лиловой “соткой”, под которой лежало такое количество гигантских, каких-то доисторических частей, крестовин и раковин, что было непонятно, как их поднимать, не то что ставить на места. Витя, питавший особое пристрастие к дизелям, помогал и обсуждал очередную мечту – большую деревянную лодку с дизелем, в то время как Никарагуа с Мишкой занимались квадратным желтым “сто тридцатым”. Мишка целыми днями торчал среди валов и коробок, подавая болты и гровера. Комары его не жрали. Здорово помог Туник, переделав с Витей все сварные работы и обложив его печками, якорями и прорвойдругих приспособлений. Витя дооборудовал ненужный бало2к и договорился, что когда ребята пойдут, то подцепят его и бросят на профиле.
Несмотря на развороченный берег, на ручей, разъедающий взвоз, на всю загаженность улитой солярой и заваленной ржавым металлом земли, Вите страшно нравился этот летний дух раскаленного чугуна, перегретого масла, жирных солярных паров и всего того, что источает подобная затрапезная помойка и чего нельзя назвать иначе, чем запахом тлена и забвенья, рано или поздно ждущего такие подбазы, которые сразу же после ихзакрытия поглощаются тайгой и лет через двадцать ничто уже не напоминает о них, кроме молодого бере2зника, если, конечно, венец творения не находит под ними чего-нибудь лакомого.
Осенью, разметав винтами зарод сена, прилетел топотрядс двадцатилитровой канистрой спирта, и, когда она опустела, снова бегал Ми-Четыре в поисках “лекарства”, снова свирепел Никарагуа и метал спиннинг потный Копченый, а потомтопотрядовцы выгнали откуда-то из тайги вездеход, семьдесят первый газон, поставили на него палатку и уехали рубить профиль куда-то на северо-восток к Дигалям на Нижнюю Тунгуску.
Уже лежал снег, уже началась охота, а по базе бродили с железяками какие-то новые неизвестные личности, и несмотря на дружбу и помощь осточертела вся эта шобла хуже любых комаров, и последней каплей стал беззубый дед с пегой бородой, наивно выкативший синие глаза: – А ничо, если мы здесь капканчики пдабдосим? И наконец день этот настал. Стояли морозы градусов под тридцать, и все было хрустально-голубым, и тайга, и остров, и берега, и новое полотно Катанги со стеклянными торосами и ворсисто-синими гладухами, и кружевной ледок в распадках, осыпающийся с сухим шелестом в пустоту, под которой в далекой колодезной глубине билась в камнях серебряная жилка ручья.
Трактора уже несколько дней молотили на холостых, и висел ровный согласный свисто-рокот, от которого тряслись стены, передаваясь по земле, как по глухой и твердой подушке, и сыпался куржак с заиндевелых лиственниц. В то утро техника уже стояла ревущей колонной, долго выруливая и разворачиваясь, и во время этих маневров отдельно от рева двигателей лилась морозная песня гусениц, катков и ленивцев, острая и сухая мелодия, состоящая из свиста, скрипа,кляньканья и колокольного перезвона ледяного металла. В то утро все, включая Настю, столпились у Стасовой “сотки”, где возбужденные мужики, стыдясь прощания, весь его жар перевели на Мишку, который все эти дни не отходил от тракторов несмотря на на хиус, тянущий с Нимы. – Ну давай, Михайло! Держи кардан! – Маме будешь помогать? Ты мужик? – Музик. – Ну та2к вот. Каждый, кроме временно остающегося Проньки, садился на корточки и протягивал руку, а Ми-Четвертый сгреб Мишку своими лопастями, а когда поставил на место, вдруг захлопал глазами, отвернулся и, сняв с руки, протянул часы, а через полгода Ми-Четвертого насмерть придавило сорвавшимся с талей ГТТ.
Возясь с кулемкой на путике, Витя слышал в морозном воздухе самолетный рев удаляющихся тракторов, грохот Стасовой “сотки” и пение турбонадувных “сто-тридцатых”. К вечеру они перевалили сопку, и с утра на Кондромо стояла полная тишина – свист сидящего в версте рябчика резал воздух у самого уха.
Ночью за тракторами убежал Кучум, не выдержав разлукис гонными сучками, пришлось догонять караван на “буране”, с матюгами ловить обезумевшего кобеля, успевшего до крови подраться со Стасовым Серым, и волочь ловеласа назад, причем бежать он не хотел, с сиденья вырывался, и Виктор привязал его на веревку, оглядываясь, тянул малой скоростью, и раз, зазевавшись, едва не удушил.
Охота шла полным ходом, и, пробежавшись за несколько дней по избушкам, Витя возвращался на Кондромо, уже ставшеестолицей, домом, и, скатываясь с увала на стрелку Катанги иНимы, видел стерильную поляну с серыми постройками, вездеходом, струйкой дыма над баней и отчетливо тарахтящим дизелем. Огромная река белела крошевом торосов, замореннымкедрачиком чернел остров, и над ним вздымалась белоснежная гора с длинной волнистой вершиной и великолепным изгибом склона, серповидным и будто выбранным огромным и острым теслом. По склону до половины лепилась таежка, а верх был меловым с аскетической чернью камней и скал. В сентябре до снега россыпи на вершине, шершаво-серые вблизи, сквозь синюю дымку казались глубоко-фиолетовыми, но обычно гора была затянута тучами и виднелись лишь высокие берега реки, желтая рябь которых все больше принимала седой, светящийся оттенок, и тайга казалась свирепо опаленной – не то надвигающейся стужей, не то сухим туманом и белесой напыльютуч.
Виктор скатывался с хребтика, скрипя юксами и чувствуя игру широких и мохнатых лыж, гибко проседающих под тяжестьюпоняги, в которой что-то топорщилось, торчала мерзлая соболиная лапа с когтями и густой черной подошвой и рыжее крыло копалухи. Навстречу бежал Мишка, отбиваясь от собак и бросив веревочку с деревянным вездеходом работы Ми-Четвертого. Витя втыкал с снег лопатку-посох, брал сына на руки и прижимал к похудевшему бородатому лицу, ко льдышке усов, а Мишка говорил: “Ты лыбой пахнешь”, потому что был отец прокопчен костром и пропитан дегтярным чадом бересты, которой выкуривал из корней соболя.
Виктор подскрипывал к дому, снимал тозовку, понягу, отряхивал закуржавленный до пятнистой перламутровости азям, вынимал ноги из юкс и, постучав друг о друга лыжи мягкимикамусами, втыкал в снег. Визжали и вились собаки, кидаясь то на Мишку, то на Витю, причем Кучум орал и скакал со всей мужицкой дурью, а Дымка загибалась по-лисьи и, подхалимски валясь на спину, заходилась в рыбьем терпете. В облаке пара из двери выбегала Настя и, растопырив белые от теста руки, прижималась, тыкалась лицом. – Сразу есть будешь, или в баню сначала?
Оба были другие, потемневшие и похудевшие, лица их будто сжались, подвялились, где припав к костям, где налившись рельефно, крепко и смугло. Витя проходил через сени и оглядывал штабеля ленков и налимов, которых всегда, поймав, замораживал, окунув в воду, обваливал в снегу, и они лежали в ледяном чехле и не быгали. Рядом с рыбой стояли туясья с брусникой и клюквой, лежал желтоватый круг молока, на вешалах висели копалухи и косачи, а с дров свешивались похожие на башмаки щучьи головы. Когда рубил собакам на варево щуку на крупные косые куски, каменный кругляш внутренностей выпадал с костяным звуком, а мясо было на срезе белым, как мрамор, а на сломе – шершаво волокнистое, как грубая бумага. Полумерзлая таймешатина в глубине разреза была арбузно-малиновой и зернистой.
Распаренный Витя в чистой рубахе сидел за столом, говоря что-нибудь вроде: – М-м-м, мать, хле-еб сегодня! – Да? – отвечала Настя. – Я маленько по-другому закваску сделала... – Ты как делаешь? – спрашивал Витя, и она объясняла, а он пристально слушал и кивал: – Но-но, правильно. Ну давай, мама! – и поднимал кружку кисло-сладкой, шипучей браги и чокался с Настей, и, привстав, целовал ее в губы, а другой рукой теребил Мишкину макушку. А выпив, закусывал пельменями и продолжал: – Эта дорога, ну я тебе говорил, край тундры, дает хорошо, я ее продлю. Ну иди, иди ко мне,Мишастый, маме помогаешь? По-мо-га-ешь? А снег ешь? А Настя отвечала: – Помогает, только не слушается. Да, вот что, Витя, мыши меня заели наглухо. Кричи Окоемову, пускай нам кота присылают. Когда они летать-то будут? Витя выпивал еще кружку и неторопливо включал рацию. – Шестнадцатый! Шестнадцатый – Кондромо! Мужики, помолчите маленько! Шестнадцатый Кондромо! – Земляк-Шестнадцать, тебя Кондромо вызывает! – Да! На связи, Кондромо! Как дела у вас? – Нормально! Михалыч, ты меня хорошо понимаешь? Ты, это, когда облет будет, пришли кота мне, понял, да? – Не понял, забили! Повтори! – Кота! Ко-та! Кошака! – Ково! Ишака? – Да! Да! – заорал главный острослов с позывным Ветвистый. – Имя2 двух скотин мало! Ишака просят! – Ну все, подцепились, – покачал головой Витя. – Шестнадцатый! Кота! Кота, японский бог! Кузьма! Ольга! Татьяна! Андрей! Котяру! Понял? Котофея! И спирта бутылку! Ветвистый, продублируй! – Ну понял, понял, Кондромо, – улыбающимся голосом ответил Окоемов. – Тебе какой масти-то? Тут началось: – Бурмалинова с продристью! – Серого в яблоках! – В грушах, Девятый! В грушах! – Баргузу! Первый цвет! – Кондромо, валерьянку готовь! – Не присылай, Шнадцатый! Он его сразу на пялку, как соболя! – Околебали с этим Кондромо, – встряла чья-то рация со сбитым тембром, так что голос был смешно басистым и сипло-дрожащим, – мы месяц без сахара сидим, медведь разорил, а имя котов возят! – Михалыч, жирного не отправляй, съедят! Виктор попробывал сменить тему: – Земляк-Шестнадцать – Кондромо! – Отвечаю, Кондромо! – У вас чо там творится? Самолеты уже садятся на лыжах? – На коньках, Кондромо! – орал Ветвистый – Ты лучше скажи, какой породы киссинжера везти? – Сибирского! – На хрен сибирского, он всю накроху сожрет и в деревню свинтит! – А по дороге путики мои обчистит! – Кондромо! Бери африканского, лысого! У него блох меньше! – Брось, Пятый! Блохи – тоже мясо! – От черти, – сияя глазами, проворчал Витя, выключил рацию, а когда включил через час, из нее доносился чей-то обстоятельный голос: – Они его, интересно, как попрут, на подвеске? Ведь раскачает – бросать придется! – На подвеске, Островная! – вопил сиплый. – На подвескебащще! В салоне-то порвет всех! Это ж зверь! – Баще, если бы вы все помолчали, – сказал Витя, выключая рацию. – Представляешь, что будет, когда они повезут! Кота привезли пуржистым вечером, вертолет, сияя огнями, долго заходил на посадку и, сидя, колыхался и грохотал лопастями, пока шел моментальный обмен мешками – Витя сунул свой с пушниной, а ему сунули другой, мягко шевелящийся с твердым булькающим привеском, и проорали на ухо: “Барсик!” Выскочив из мешка, Барсик забился под кровать. Потом заваливал лыбящийся Пронька. – Ну как, охотник?
Выслушав рассказ о “задавной кедровке”, лезущей вкапканья, и о происках росомахи, которая собрала с путика соболей и не в силах сожрать понарыла захоронок, которые Витявытропил и рассекретил, Пронька рассказывал о своих успехах – Витя разрешил ему насторожить дорожку на той стороне Катанги– и еще потом долго сидел, взявшись за шапку, и Витя, чувствуя, как неохота ему идти в свой балок, говорил: “Ну давай, Иваныч, еще по кружке”, и Пронька выпивал, совсем расслаблялся и рассказывал анекдот, начинавшийся словами: “Чешет заяц по лесу”, или какую-нибудь зонскую историю с моралью: – С Валькой еду на Ачинск в поезде, ага, курить выходим с ней в тамбур, т-та, ёлонье – гаманок лежит! Валька кидь его в карман. Но. Все, покурили. Сидим. Тут идет мужик, расстроенный такой мужик идет, в костюме весь: “Гаманок никто не видел?”Валюха моя: “Ну нет, не видели никакого гаманка!” “От, – думаю, – курвы клок!” “Дай сюда быстро! – говорю. – Вот, возьмите. Ваше, может?” “Как не мое! – мужик аж глазам не верит: – Мое, конечно!” “Как же, – говорю вы так опрочапились?” “Да вот так иопрочапился, да только не в том дело, а пойдемте-ка со мной в ресторан, я хоть отблагодарю вас”. А мы не жрамши, не пимши, на билеты последнее истратили. А мужик, знаешь, кто оказался? – Пронька сияет: – Директор Филимоновского комбината! Х-хе! Ни хрена себе! Короче, наелись, напились, как бобики, курить дал, говорит: “Вот те адрес, Прохор Иваныч,– так и сказал: Прохор Иваныч,– вот те адрес. Если чо надо – пиши, не стесняйся!”
Пронька долго качал головой и, сокрушаясь, сколько возможностей упускается из-за людской дурости, обобщал: – Вот ведь воровитость до чего доводит! Сел он за два страшных убийства, хотя, по словам Стаса, из-за какой-то заварухи с дракой и ворованными ондатрами. На зоне славился печником. – Короче, месяц остается. Все – через месяц освобождаюсь. А у нас начальник был. Тевосян. Армянин. Он дачу строил, я ему, короче, камин ложил. Камин, между прочим, исключительный. Исключительный камин. Ага. А он мне верил, ключ от дачи давал – только работай! Нормальный вообще-то мужик был. Хоть и подлец. Ну все, на день работы остается, пришел, покурил, ага... А в буфете бутылка стоит. Коньяк. Пять звездочек. А я не пил. Даже в мыслях забыл. Да и не тянуло. А тут как укололо: дай стопочку шоркну. Одну токо стопочку.Шоркнул я ее... Хорошо. Думаю, чо уж там, давай по второй. Короче, всю уговорил, и тут меня как по башке – до того убежать захотелось, я и убежал. Через два дня поймали, три года добавили. – Пронька качал головой и повторял: – А всего-то месяц оставался...
Вите гораздо больше нравились рассказы Проньки про работу. Например, как они красили какому-то начальнику машину, “Победу”, закатили ее в цех, отдраили шкуркой до серебряного блеска и перед покраской раскалили “докр-р-расна”, и она светилась, как рубин. По тому, как сопровождалПронька свой фантастический рассказ мощным движением сжатой в кулак руки, по торжествующему блеску его глаз становилось ясно, что была покрашена отлично эта то серебряная, то рубиновая машина, и поражало, что этот потерянный человек вместо злобы носит в душе лишь драгоценности.
Так же, как восхищали “гидравлические пресса2 и молота2” и прочие могучие приспособления, так же убивалоПроньку безделье, и он все время искал занятия и однажды сшил Насте и Мишке бродни с войлочными подошвами. Виктор вошел, когда он натягивал вывернутый замшевой изнанкой передок на круглый нос колодки. Колодка была свежей, со смолистым рисунком – наслоением каких-то красноватых мысов. Пронька, выпятив нижнюю губу и кряхтя, тянул кожу пассатижами, обворачивая вокруг крепкого лба колодки. Кожа белела и морщилась от напряжения, и он шаг за шагом прихватывал ее за край гвоздиками, протыкал шилом и сшивал с подметкой через рант толстой ниткой, а потом пробовал шов большим пальцем, ноготь которого походил на раздавленного жука и был рассечен на несколько надкрылий.
Для Насти у Проньки были свои дамские, приправленные романтизмом, истории, например, как он однажды улетел из зоны, приделав к “дружбе” деревянный пропеллер. Мишка после долгих и скрипучих раздумий поинтересовался, где он взял “автоматпелекоса”, на что Пронька сказал, что никакого Пелекоса не знает, а вот из “Калашникова” поливали так, что едва “лопастяунес”. Мишка как-то не очень представлял себе самодельный вертолет, и Пронька для доходчивости провел параллель с персонажем одной затасканной детской сказочки, но Мишку это не убедило.
Еще дуя в штаны, Мишка разбирал с закрытыми глазамитозовку, у него был свой верстачок, с карликовыми, но настоящими тисочками, с маленькой ножовкой, молотком и отвертками, да и игрушек хватало, и, если он подбирался к приемнику, папа говорил: “Иди вон трактор разбирай”. Сказочки его особо не трогали, любимой книжкой был “Нос”, и, когда Виктор читал вслух, всегда просил повторить место, где нос не хочет вставать на место и майор Ковалев восклицает: “Ну же! Полезай, дурак!”
Капризничал Мишка в двух случаях: если не давали жратьснег и когда отбирали фонарик, которым он играл с Барсиком, оказавшимся, кстати, редкостным дармоедом, за все время поймавшим двух мышей и то случайно. Целыми днями он валялся на табуретке рядом с плитой, раскаленный и непристойно раскоряченный, или на кровати, изредка сныривая с нее, чтобы подкрепиться Настиными разносолами, после которых вопрос о мышах отпадал сам собой. Добравшись до фонарика, Мишка включал его, лез на кровать и начинал на одеяле перед котовоймордой чертить лучом круги, на что кот живо реагировал, еще раз доказывая свою дармоедскую сущность и хорошо отличая забаву от дела. Мишка крутил лучом, кот, дурея, носился кругами, пока его не подводили к краю кровати и он не падал на пол, как пьяный. Каждая батарейка была на учете, и фонарь тут же отбирали, и тогда открывался рев, от которого Барсикуносился пулей, потому что взбешенный Мишка был страшен и лупил его нещадно прикладом от игрушечной тозовки. Орал Мишка как резаный, и чем больше увещевала его Настя, тем больше синел, рычал и заходился, так задерживая дыханье, что казалось, вот-вот задохнется. Витя некоторое время ждал, а потом уводил его в мастерскую, сходу заводя какой-нибудь отвлеченный разговор о том, что, мол, зря все-таки ты, Миха, не сделал для этого трактора фаркоп, а Мишка еще продолжал вопить, но уже хитро подглядывал сквозь слезы, а через минуту серьезно и обстоятельно объяснял, что фаркоп давно сделан, но сломался.
В сильные морозы Витя старался быть дома. “Что же они тебя давят-то так? – говорил он Насте. – Ну жмет, подумаешь, в Антарктиде вон сидят мужики – и то ничего. У нас хоть лес рядом”. Еще с вечера сползал теплый кожух с неба, и оно становилось таким нагим, что, казалось, к утру космос вытянет с земли все живое. Яркие, мигающие на разные лады, то желтые, то белые, то зеленые, то электрически искрящие красным исиним звезды шевелились, притухали и вспыхивали так отчетливо и близко, будто перед лицом кто-то менял разноцветные стеклянные пластинки.
С утром воздух был хоть лопатой отваливай. Пар врывался в избу, прокатываясь по полу седыми ядрами. Это новое крепкое вещество было повсюду, то гудя у лица белой трубой, то трепеща молочными лоскутами. Все время возле рта шла какая-то клубящаяся борьба, что-то не то добывали из кристаллического воздуха, вырывая и завоевывая в нем какие-то новые объемы, с шелестом осыпающиеся, не то хватко заворачивали в очень хрусткую бумагу, а оно топырилось и рвалось вон. Ночью пар у лица был еще плотней и застил небо темной птицей. Мишка, похожий на кулек с завязанным ртом, потолкавшись на улице, возвращался домой, собаки дымно курились носами и ртами, а Дымка, вылезая из кутуха с серебряным, как у росомахи, надбровьем, крутилась на одном месте на трех лапах с ужасающе бездомным видом. Запахи,настоенные на спиртовой морозной основе, врезались и ворочались в ноздрях ледяным лезвием, вкус дыма множился и наваливался тысячью оттенков – запахами жилья, костра, ночных городов и вокзального бездомья.
Когда поворачивало на тепло, постепенно, через сорок, тридцать пять, тридцать градусов, серело небо, трезво приближались берега, мутно глядело солнце, и все лишалось четкости, делалось мягким, катким, будто оплавленным и смазанным теплым салом, податливым, как тело после крепкого жара. Тайга с каменно-белыми шапками валежин и кочек,бурановские дороги в кирпичато-четкой выштамповке гусениц, на века вырубленные широченные ступенчатые лыжни с отпечатками межкамусных швов и ямками от юкс, похожими на оттиски фасолин, теперь вот-вот должны были уйти под косой нависающий снег, покрыться как талым мороженым своим округлым повторением. В конце января, когда несмотря на неумолимые морозы растущий день сочился во все щели неба, забрали Проньку, и Витя с Настей и Мишкой наконец остались по-настоящему одни.
Когда Виктор бывал дома, быка и корову всегда водил поить сам. К синему окну, сквозь которое виднелось цветное дно в камнях и где все струилась, заворачивалась вода, такая плотная, что, казалось, ее можно вырезать и она будет лежать на снегу вздрагивающим дымчатым пластом, утеряв все своемногоцветье. Рядом в закуреине он прорубал дырку и подергивал в ней блесной, пока не пронзала руку бьющаяся тяжесть и не вырывался из цепкого речного геля темно-лиловый хариус. Остывая, он извивался на снегу, питая его алой кровью, и распускал спинной плавник, тропически аквамариновый и пятнистый.
Не меньшей ценностью, чем кусок мяса или круг молока, казалось ведро воды, почерпнутое из пролубки, жидкий драгоценный минерал, голубоватая плоть, которую Витя поднимал, ощущая живой вес, и переливал плоской струей в бочку с боковой дырой, и она гуляла по темной глубине, как рыба, в то время как синеватая вода в пролубке ходила вверх-вниз прозрачным поршнем.
Соседка баба Гутя рассказывала, как в любой мороз водили колхозных коров поить на Енисей к длинной огороженной жердями и вехами проруби, и тут же сбивалась на рассказ, каквешили дорогу для конной почты и передом шел с возом вех глухонемой Степан. Енисей встал недавно, пар из полыней застилал дорогу, и Степан не услыхал, как “занюхтил” конь, почуяв воду, и тут “под ним все пошло”, он соскочил, а конь с возом так и ушел под лед, а им всем “поднесли штрафу”. ТетяГутя работала скотницей, ходила за тридцатью коровами, и все у нее сияло чистотой, коровы в стайках и телята в загончиках, и даже были специальные родильни, а полы в стайках “золтые были – нозыками скребли”, – говорила тетя Гутя и плакала, вспоминая, как все разорили одним скребком пера, закрыв две трети станков и силком согнав людей с родных мест. Она не помнила ни трудодней, ни страха, ни бедности, помнила только, как мычали чистые телята в загончиках и сливки в полных флягах на веслах вывозили к пароходам.
“С утра сена давали... А сено-то какое-было – зеле-еное, не то что сейчас, – говорила тетя Гутя, – и на Енисей. В любой мороз. Приучили, что они уже сами идут, попьют – и в стайки, а там тепло – сто тты! Ой, Господиии!” И Витю восхищало, что не воду везут к коровам, а коров ведут к воде, и что мороз, и что, если корове дать в стайке теплые ополоски, она не станет пить и потерпит, пока поведут. И он тоже с утра давал сена и, подождав, пока ободняет, вел к проруби и смотрел, как медленно опускают бык с коровой заиндевелые морды к струящемуся окну, втягивают ледяную воду, и слышал, как она, поднимаясь по пищеводам, омывает чистое и горячее нутро.
В небе по бокам от низкого солнца стояли в мороз два мерцающих золотой пылью радужных столба. Осенью, когда налегало тяжкое сизое небо, скрывая горы и верхи листвягов, оставалось лишь черное зеркало реки, обрамленное двумя ярко-белыми мысами. Все было серым, свинцовым, глухим, и тучи стояли так низко, что брали на себя снежный отсвет мысов, и он, отражаясь в воде и небе, восставал двумя молочными лучами, напоминая не то своих зимних радужных собратьев, не то чьи-то колоссальные ноги.
Особенно восхищал Витю бык, длинный, угольный с белым, весь состоявший из черных треугольников и углов, неторопливо ходящих друг о друга. Задние ноги в атласно черных чулках он переносил с царственным потягом, идя всегда медленно и очень плавно, хотя при всем величии была и в нем, и в Черемухе обезоруживающая беспомощность, куда-то они норовили провалиться, влезть, а по осени убредали в тайгу по профилю, и их проходилось искать, каждый раз молясь, чтоб не задрал медведь. Вернувшись, они с той же медленной и плавной тягой перетекали в стайку, подбирая хрустящие клочья сена.
Зимой в стайке стоял теплый парной дух, мехами ходили бока, и утробное сопенье было настолько густым и гулким, что, казалось, само пространство дышит влажными бездонными глубинами. Потолок, провод от лампочки, окно, – все было вкрупном звездчатом куржаке. После сорока пяти зарасталаотдушина и застывал под ногами навоз, который Витя выгребал и оттаскивал в кучу на санях-корыте, а весной развозил на “буране” на огород и в теплицу.
Виктор любил тихо войти и смотреть, как Настя доит, всякий раз дивясь, давно ли он видел это впервые. Бабушка делала что-то странное под коровьим брюхом, там царило бойкое упругое оживление, что-то ерзало с жующим, скользко-резиновым звуком, что-то пилили мокрой и мягкой пилой, и ко дну ведра тянулись звонкие живучие струны, и бабушка перебирала их с необыкновенным оживленьем, и они сыто меняли тон, пока в ведре подымалось, как на дрожжах, белое облако пены.
К битью скота Виктор относился, как к мужской обязанности, огораживая Настю, которая переживала и, как всякая хозяйка, если корова была стельная, с горестной бабьей солидарностью спрашивала про теленка: мол, какой, большой ли?.. Витя с детства знал эти окатанные красные камни с прожилками, казавшиеся окаменевшим мясом, и помнил странно поразившую его когда-то станцию метро в большом городе, казавшуюся вырубленной в гигантской мясной туше, ее зеркально отшлифованные поверхности и белые жировые разводы, неприлично усиливающие сходство. Теперь сходство было обратным, на вспоротой шее каменела мышца, проступая подсыхающим срезом волокон, и, отсвечивая, как тусклый минерал, краской застывала на шкуре кровь, и это геологическое превращение поражало и напоминало остановку реки.
И когда в капкане оказывался живой соболь, и он с горечью приступал к тому, что обязан сделать каждый охотник, и, поймав зверька, перехватывался по длинному телу, ловя убегающее трепещущее сердце, чтобы с силой сдавить и прекратить мучение живого существа, и рука гонялась за этим сердцем по соболю, как по тайге, то в его собственном сердце стоял сумрак, лишь позже переходящий в ощущение знания, тяжесть которого наполняла всякий шаг. Обдирая зверька, разделывая сохатого или тайменя, ежедневно имея дело с ярким и чистым нутром рыбы, птицы, зверя и зная его до последней жилки, он не удивлялся общности телесного устройства всего живого, а лишь видел в ней напоминание о собственной бренности. И вину, знакомую всякому думающему добытчику и имеющую великий смысл, ибо человек обязан знать, кто его кормит и одевает, за чей счет живет, какой ценой оплачена его жизнь, и каждым движением быть этой цены достойным.
Когда хоронили тетю Гутю, копали могилу по талой еще осенней земле и руководил один пропащий и пьющий мужичок, из тех, кого почему-то всегда зовут бить скотину и копать могилы, и они, год за годом похоронив полсела стариков, вдруг незаметно вырастают до тихой и простой незаменимости. Тетю Гутюположили рядом с ее мужем, он умер зимой, и на пихте над его могилой висела связка ржавых цепей, которыми пилили промороженную землю. Висели, то ли как знак трудовой жизни – работал он вальщиком, то ли как дальний путевой комплект, вроде седла и лука. Рядом теснились могилы в убогом разнообразии памятников и крестов, и надо многими висели, позвякивая на ветерке, такие же гирлянды цепей, и по ним можно было узнать, кто умер зимой. А Витя представлял собственную могилу, над которой на густой пихте тоже висели бы цепи, да еще какой-нибудь драный бурановский ремень, да стартер от мотора, и это казалось лучшим памятником.
3 Уходя на охоту, Виктор оставлял Насте огромныйдровенник наколотых дров, сенник сена, воду ей привозили, постоянно прибегала Брониха с какой-нибудь новой моделью рыбника, да еще соседи таскали то омулей, то налимов.
Об одном из соседей по кличке Леший следует сказать особо. Был он рыбаком, но не в книжном понятии – эдаким задумчивым отшельником с вечно развешенным неводом и неуклюжим баркасом, и не в исконно енисейском – в духе стариков, зиму промышляющих налимов удочками и с лета неизменно тугунящих прямо под угором среди лодок, которыенеспеша обходят с неводной веревкой в руке, раскатав сапоги.Год для них – чередование разных рыбалок, и каждая рыба, будь то стерлядка, тугун, нельма или селедка, за которую они и зовутся сельдюками, перевязана с воспоминаниями детства, перепета словечками, освящена крепкой привязью к Батюшке-Анисею, его непередаваемой металлической правде, в которой серебро селедки перемешано с оловом неба и ртутью водной глади и овеяно великим покоем и детской простотой. Не похож был Леший и на обычных мужиков-самоловщиков, как по расписанию ездящих на ловушки, чтоб висеть там скопом и в случае опасности скопом и удирать, и так же по расписанию выезжающих на пароход продавать рыбу. Леший тоже продавал, причем по каким-то своим темным каналам, но главной в его рыбалке была не выручка, а какая-то тоже своя сверхдобыча, состоявшая в бесконечной деловой насыщенности времени, в азарте ради азарта. Остановка для таких людей смерти подобна, они рушатся в работу, словно обманывая себя, их трудовая одержимость сродни запою, и Леший тоже не мог остановиться и несколько раз по весне вываливал на край деревни подтухшиефляги селедки, которую не сумел ни съесть, ни продать.
Рыбалки знал досконально, все было отработано до мелочей, которых, как в любом деле, тем больше, чем глубже вникаешь, но вывешивание грузов для самоловов и верховыхплавешек, палая или прибылая вода – все было в прошлом, и его профессионализм шел в направлении экономии времени, автоматической стремительности действий и точнейшего отклика на любой полезный вздох Енисея. При всем азарте был в нем и свой холод, будто набранный от бесконечного количества холодных рыбьих тел, кишок и икр, прошедших через его руки, небольшие, белые и словно пропитанные сырой стужей придонных бездн, где во тьме шарят бронированными рылами огромные осетры и склизкие налимы пожирают все подряд, не брезгуя утопленником, которого Леший раз поймал на самолов, брезгливо сдернув с крючка.
Особенно активизировался он в распутицу, весной и поздней осенью: весной, по льду, едва уходил Енисей, – чтобы успеть на первую стерлядку, и осенью, по шуге – на последнего омуля. Уже все вывозили лодки, а он рвался, будто его тянуло, и особенно поражало это в октябре, в мороз, когда на своей черной стремительной “обушке” какой-то редкой пробной модификации с особенно острыми, летящими обводами с железным грохотом ломился и метался меж зеленых льдин и растворялся за столбами пара, как в преисподней. И была особая странная прыть в этих его ледовых вылазках, он пропадал неизвестно где по полнедели, тонул сам, топил моторы, упускал лодку с оторвавшимся притором и всегда выбирался все в том же непобедимом азарте. Гонка кончалась кратким запоем, из которого он выходил, не болея, – здоровым и сыто успокоенным.
Вваливался с рыбой, бутильком спирта, кривой улыбкой и шалым взглядом, начинал сразу что-то долго и подробно рассказывать, причем каждая подробность дробилась до бесконечности и рассказ обретал угрожающую протяженность. Улыбочка была на лице, и когда здоровался, и когда прощался, и всегда не касалась глаз. Глаза непроницаемо отливали стеклом, плоским, оконным, и временами казалось, что из этих окон кто-то выглядывает, особенно когда лицо смеялось и выглядывающий хотел узнать, верят ли.
Была у Лешего привычка спрашивать очевидные вещи, тоже будто проверяя. – Настя, где Витек? – Под угором. – Но-но. А я и смотрю, что под угором.
Одно время Леший очень искал Витиной дружбы, бывало, то один, то с женой заходил по-соседски, заваривал общие дела, и даже стиральная машинка у них была сборная – их бак и Витин мотор. Был дружелюбен, щедр, но вдруг машинка исчезла, а потом и Витин “вихрь” из сараюшки, и по тому, как Леший прибежал с утра с просьбой похмелить, по особой врачебной внимательности, с которой проверял, подозревают его или нет, по совпадению дат пропаж и его пьянок было ясно, кто вор. Чудил он лишь по пьяни, по трезвости решимости не хватало, и он лишь намечал добычу, а уж добывал в мутной водице запоя. Сам все время навязывал свои вещи, то ли пытая, то ли усыпляя бдительность. Мотор он скорей всего сплавил на сторону или разобрал.
Всплыли еще подробности, и, когда Леший снова приперсяв дрезину пьяный, Витя выкинул его с крыльца, несмотря на слезливые крики и попытки обратного прорыва. Леший впал в бегучий истерический запой, бегал кругами по деревне, отвергнутый и жалкий, получил кличку Шатун, и чем сильнее его гнали, тем сильнее лез, не понимая, что необязательно застать за воровством, чтобы в нем уличить, и недоумевая, как небольшая рокировка материальных ценностей смогла нарушить уютную соседскую дружбу.
Через дом от Лешего жил Геннадий. Был он лет на десять старше Виктора и с трудолюбием совсем иного толка, чемЛешевское, казалось ли оно светлей, осознанней, или сам обладатель слишком внушал симпатию, чтоб его с кем-то сравнивать, но жил он плотно, трудно и набрав такой трудовой разгон, что уж не сойти на ходу и на полдороге, и почему-то чем глубже погружался в работу, тем больше интересовали его люди и их судьбы.
В лице его была тонкая и крепкая порода, что-то старинное, то ли разбойничье, то ли казацкое. Чем-то он напоминал старика из “Страшной мести”: резной нос с горбинкой, глубокий посад глаз, грозные брови, впалые синеватые виски и руки – несмотря на постоянную работу – небольшие и сухие. Во всем облике его, в том, как заправлял рубаху, как мотал портянку, в движениях, сильных и одновременно тягуче-плавных, была та русская ладность, которую так тонко чувствовали старинные писатели. Однажды он откуда-то вытащил и проносил весь покос кепку – допотопную, из очень плотного, наподобие парусины, бело-розового материала, и в тон к ней вдруг появились аккуратные кожаные сапоги и портки – серые в черную полоску. По ухватке, по строю мысли, по отношению к хозяйству, деньгам и семье с охотницким форсом соседствовали у Геннадия крепкая жила – от купцов ли, кулаков, от богатых хозяев, – своя скупая рациональная сила, своя философия и свое раздражение к глупому миру.
Но самое удивительное, что родился он в Боготоле, потом жил в Удмуртии, где отец работал на заводе, а потом до отъезда в тайгу в Красноярске. И если все его крестьянство было изначально врожденным, доставшимся памятью крови от прадедов, сохраненное, накопленное, дождавшееся часу и только позже осознанное через людей, книги, песни, то откуда взялся переданный с такой сословной точностью дух прижимистого и сильного хозяина? Виктор еще давно заметил, как вроде бы книжное, целиком принадлежащее классике,оказывется лишь подмеченым, краем зацепленым писателем и живет само, объемно и вольно, несмотря ни на какие исторические перипетии. Был у них мужичок, Женька, когда-то после измены жены севший в “одной курточке” на пароход в Казани и уехавший навсегда. Прошедший полный круг экспедиций, запоев и зароков, он повесился под Новый год в своей избенке – на крюке, ввинченном в потолок. Задолго до роковой ночи он приговаривал: “А крючочек-то у меня давно привинченный” – совершенно в тоне Достоевского, которого не читал.
Промысел, плотницкое дело, собак – все Геннадий знал досконально, но заниматься чем-либо с ним вместе было невозможно, он все время подглядывал, придирался и ворчал, а в острой ситуации грубо орал, а потом, у избушки, гулкоотшмякивая от чурки полено за поленом, напевал дрожащим баском что-то несусветно-воровское или кабацкое. Книги любил, вроде “Амур-батюшки” или “Угрюм-реки”. Считал, что на его участке все самое лучшее – самые темные соболя, самые крупные ленки, самые жирные сохатые и олени, самая богатая ягода, и всегда находился в двойственно-комичном положении и попадал впросак: с одной стороны, не мог удержаться и не похвастать размерами рыбины, а с другой – страшно опасался нашествия товарищей на рыбалку или по ягоду. К Витиному отъезду на Кондромо отнесся с одобрением и хорошей завистью, сказал даже, мол, младшего сына определю на учебу и тоже в тайге отстроюсь.
Вставал ни свет ни заря и к еще не женатому Виктору припирался в шесть часов за угольником, возмущенно рыкнув: “Ты чо, спишь, что ли?” Казалось со стороны, что он почти не отдыхает, но на самом деле ему просто нравилось утро, а после обеда он пристраивался на диван, в чем ни разу не был уличен, потому что, заслышав стук, всегда заблаговременно вскакивал. Любили этого редкого человека за его прямоту, честность и то отношение ко всему, чем занимался, которое нельзя назвать иначе, чем высоким.
2 Появление в поселке Настасьи с самого начала было окутано тайной, хотя известно, что в истоке их с Витей отношений лежал некий роман в Дальнем, где стояла экспедиция и где Настя проработала несколько сезонов, будучи студенткой педагогического института. Витя с товарищами частенько наведывался туда на праздники, и, по рассказам, катал Настю на лодке, и даже поймал на ее глазах несколько устрашающихщучар, выламывая тройники из их деревянных пастей пассатижами. Потом оказалось, что Настя ведет переговоры со школой о своем распределении и что при всем встречном желании школы места нет, но в конце зимы открылась неожиданно вакансия учителя биологии и директор таинственно пригласил Виктора и спросил, не знает ли он случайно адреса той самой осенней студентки, на что скрытный Витя выпучил глаза и сказал, что знать не знает, но поискать может.
Весной он снял ее с парохода, и снятие это носило столь яркие и характерные черты, что не описать его нельзя. Витя рыбачил на Катанге и собирался заранее выехать к пароходу, но у него сломался мотор, который он погрузил в лодку, и, сплавляясь по обвальному весеннему течению, крутил болты, с досадой поглядывая на часы. Оторвавшись от разобранного редуктора и разогнув затекшую шею, он увидел медведя, копающего корешки на пабереге, и не иначе того самого, который разорял его избушки и не давал проходу. Очень медленно и тихо он поднял карабин и добыл его, а поскольку времени обдирать и разделывать не было, завалил медведишку на нос “прогресса”, собрал редуктор и поехал в деревню, где поспел к пароходу как раз в момент, когда тот, сделав оборот, вставал на рейде.
Когда мужик безо всяких медведей выезжает к пароходу, то весело балагуривший пять минут назад на берегу, по мере приближения к судну он начинает непоправимо деревенеть, деревенеет рука, сжимающая румпель, деревенеет косой разворот плеч, но особенно меняется лицо, в непосредственной близости борта приобретающее запредельную, орлиную невозмутимость. С палуб смотрят спортивно одетые молодые люди, сногсшибательные девушки, а у кормового трапа бедняга встречаемый, по-городскому бледный и прибитый дорогой, в радостном отчаянье ищет ответного взгляда, а взгляда нет, и нет даже лица, есть лишь кусок прибрежного камня, угловатогокремнюгана, избитого льдами и выражающего крайнюю форму самоустранения и растворения в окружающей чехарде волн, реве мотора и всем заплечном многоверстье. Можно представить,какую мезозойскую окаменелось являло обветренное лицо Вити, когда он поднесся к пароходу с кровавым медведем на баке.
Свадьбу сыграли быстро. В совет ввалились в окружении костюмированных бородачей и их нарядных жен. Рядом с Виктором стоял Геннадий в пиджаке, с лохматой бородой и красной лентой через грудь, все топтались неуклюжейперевалочкой, теряя равновесие в тесных и непривычных туфлях, а Витя напряженно блестел глазами и держал за руку порывисто вздыхающую Настю. Внутреннее развитие их дружбы, дальнейшая семейная подноготная столь тщательно охранялись Виктором от посторонних глаз, что исключает какое-либо вторжение и позволяет сосредоточиться на главной теме повествования – отношениях героя с пространством, вскоре обогатившимся новым звуком – протяжным мычанием коровы по кличке Черемуха.
После свадьбы Витина жизнь изменилась коренным образом. Нельзя сказать, что он не любил порядок, он его любил и даже иногда наводил, но уже через несколько часов в опустевшее и голое помещение вдруг прорывался десять на двенадцать ключик, выложенный из кармана, потом топор, который следовало наточить, а потом шло в наступление все остальное, завершаясь прорывом какого-нибудь забастовавшего мотора, резко и холодно пахнущего выхлопом, который тут же обращался в груду запчастей и лежал во всей роскоши трудового и приработанного металла, в масляно-лиловом отливе шестерен и угольных осыпях копоти, и к этому примешивались стружки от будущих лыж, тут же висел самолов, сети в стадии посадки и валялись берестяные поплавки – строить отдельную мастерскую времени не хватало, да и нравилось, просыпаясь в полутьме, видеть эти, ждущие рук, предметы.
Когда пришел с охоты, своего дома не узнал. Печка была густо выбелена с синькой, откуда-то взялся сервант с зеркалом и рюмками, на полу лежал ковер, кухня стерильно белела эмалью, везде висели глаженые полотенца, стол пустынно поблескивал новой клеенкой, а на ровно застеленной кроватипузатилась аккуратная рыжая кошара. Сидел обалдевший и осоловелый с дороги, пока на стол выползали дымящиеся пельмени, матовая, морозно дымящая брусника не блюдце, соленая черемша, а следом и бамкнулась запотевшая, скромно булькнувшая бутылка.
Раньше мужики заходили законно и бесцеремонно с водкой и закуской – безбабное место сбора автоматически считалось общественной собственнностью, а его простой преступлением. Если у кого-то в отпуск уезжала баба, заранее предупреждали: “Моя скоро уедет – готовьтесь”. Когда же баба появлялась, мужиками овладевала такая же повальная тактичность на грани бойкота, если и приходили, то с десятью стуками, мялись, вызывали в сени и всячески показывали, что не намерены нарушать счастья, и невероятно жеманничали, кроме Геннадия, чьи посещения носили характер проверки и были обратной стороной той же товарищеской заботы. Заваливал он с демонстративным и решительным стуком и крепко сидел, рубя правду напропалую, и уходил тоже настолько решительно, что Настя однажды спросила: “Может, он на что-то обиделся?” – на что Витя только хрюкнул.
Бывало, задерживался у мужиков на гулянке, и Настя относилась к этому без осуждения, и сама участвовала в бабьих посиделках, затеянных в подражание и некоторую пику мужикам, куда ее забрала Брониха, плотная молодая баба с лучистыми глазами и очень сильным голосом. Вернулась Настя необыкновенно веселая, с какой-то несусветной частушкой на устах, что-то городила, щебетала, хохотала, а потом прилегла на кровать и мгновенно заснула, пробормотав: “Ну ты мне сделаешь полочки? Е-е-пэ-рэ-сэ-тэ!” Наутро Витя сам подоил и убрался в стайке и долго отпаивал Настю крепким и сладким чаем.
Мишку рожала в районе, откуда их троих привезли на вертолете. С именем вышла история: Виктор, в один голосодобряемый мужиками, хотел назвать Ермаком, но Настина мать взмолилась, писала, что Ермак – это не имя, а производная от Еремея кличка, что “всю жизнь человеку загубите”, и, чтобы избавить Настю от лишней нервотрепки, назвал Михаилом в честь ее деда. Мишка спал в кроватке, а Настя лежала рядом, полногрудая, как молоком полная радостью, светящаяся даже в темноте и такая странно-обостренная, что казалось, вот-вот заплачет. И в том, как она вскакивала на Мишкин истошный скрип, в этой звериной готовности он узнавал и вспоминал то, что видел у кошек, собак, коров, то, что всегда так поражало его в Ветке, когда она выбегала из кутуха, откуда доносилось нутряное, густое с провизгом, ворчанье, и, оправившись, возвращалась с близоруко-внимательными глазами, устремленными, нацеленными на ворчащую тьму кутуха, с ушами, питающимися этим ворчаньем, то остро стоящими, то вдругобессиленно приопущеными в знак светлой покорности доле и священной глухоты к остальному миру, и, когда в этот теплый, как печь, кутух ее втягивало могучей тягой материнства, он взрывался ответным ликующим воркотком и успокаиваясь, еще долго всхлипывал и вздрагивал, как потихающий Енисей.