Попалась мне тут как-то книга Виктора Астафьева "Царь-рыба".
Рекомендую.
Вот несколько отрывков, чтобы уловить стиль и суть.
Надеюсь, понравится.
За братом тенью таскался кобель по кличке Бойе.
Бойе или Байе -- по-эвенкийски друг. Коля кликал собаку по-своему -- Бое, и
потому как частил словами, в лесу звучало сплошняком: "е-е-е-о-о-о". Из породы
северных лаек, белый, но с серыми, точно золой припачканными передними лапами, с
серенькой же полоской вдоль лба, Бойе не корыстен с виду. Вся красота его и ум
были в глазах, пестроватых, мудро-спокойных, что-то постоянно вопрошающих. Но о
том, какие умные глаза бывают у собак и особенно у лаек, говорить не стоит, о
том все сказано. Повторю лишь северное поверье: собака, прежде чем стать
собакой, побыла человеком, само собою, хорошим. Это детски наивное, но святое
поверье совсем не распространяется на постельных шавок, на раскормленных до
телячьих размеров псин, обвешанных медалями за породистое происхождение. Среди
собак, как и среди людей, встречаются дармоеды, кусучие злодеи, пустобрехи,
рвачи -- дворянство здесь так искоренено и не было, оно приняло лишь комнатные
виды. Бойе был труженик, и труженик безответный. Он любил хозяина, хотя сам-то
хозяин никого, кроме себя, не умел любить, но так природой назначено собаке --
быть привязанной к человеку, быть ему верным другом и помощником. Суровой
северной природой рожденный, свою верность Бойе доказывал делом, ласки не
терпел, подачек за работу не требовал, питался отбросами со стола, рыбой, мясом,
которые помогал добывать человеку, спал круглый год на улице, в снегу, и только
в самые лютые морозы, когда мокрый чуткий его нос, хоть и укрытый пушистым
хвостом, засургучивало стужей, он деликатно царапался в дверь и, впущенный в
тепло, тут же забивался под лавку, подбирал лапы, сжимался в клубочек и робко
следил за людьми -- не мешает ли? Поймав чей-либо взгляд, коротким взмахом
хвоста просил его извинить за вторжение и за псиный запах, в морозы особенно
густой и резкий. Ребятишки норовили чего-нибудь сунуть собаке, покормить ее с
руки. Бойе обожал детишек и, понимая, что нельзя малым людям, так нежно
пахнущим, учинять обиду отказом, но и пользоваться их подачками ему не к лицу,
прижавши уши к голове, смотрел на хозяина, как бы говоря: "Не польстился бы я на
угощение, но дети ж неразумные..." И, не получив ни дозволения, ни отказа,
однако угадав, что хозяин хоть и не благоволит баловству, однако ж и не перечит,
Бойе вежливо снимал с детской руки замусоленный осколочек сахару или корочку
хлебца, чуть слышно хрустел под лавкой, благодарно шаркал языком розовую
ладошку, попутно и лицо, да и закрывал поскорее глаза, давая понять, что он
насытился и взяла его дрема. На самом же деле за всеми наблюдал, все видел и
слышал. С каким облегчением кобель вываливался из избяной утесненности, когда
чуть теплело на дворе. Он валялся в снегу, отряхивался, выбивая из себя
застойный дух тесного человеческого жилья. Подвявшие в тепле уши снова ставил
топориком и, озырнувшись на избу -- не видит ли хозяин, бегал за Колькой, цепляя
его зубами за телогрейку. Колька был единственным на свете существом, с которым
Бойе позволял себе играть, да и то по молодости лет, после отрекся от всяких
игр, отодвигался от ребятишек, поворачивался к ним задом. Если уж они совсем
неотвязны делались, не очень чтобы грозно, скорее предупредительно, заголял
зубы, катал в горле рык и в то же время давал взглядом понять, что досадует он
не со зла, от усталости... Без охоты Бойе жить не мог. Если отец или Колька по
какой-либо причине долго не ходили в лес, Бойе ронял хвост, лопоухо опускал
голову, неприкаянно бродил, никак не мог найти себе места, даже повизгивал и
скулил, точно хворый.
На него кричали, и он послушно смолкал, но томленье и беспокойство не покидали его. Иногда Бойе один убегал в тайгу, подолгу там пропадал. Как-то припер в зубах глухаря, по первому снегу вытропил песца,
пригнал его к бараку и до того загонял бедную зверушку вокруг поленницы дров,
что, когда на гам и лай вышел хозяин, песчишко сунулся ему меж ног, отыскивая
спасенье и защиту. Бойе шел по птице, по белке, нырял в воду за подраненной
ондатрой, и все губы у него были изорваны бесстрашными зверьками. Он умел в
тайге делать все и соображал, как не полагалось животному, чем вбивал в суеверие
лесных людей -- они его побаивались, подозревая нечистое дело. Не раз спасал и
выручал Бойе Кольку -- друга своего. Тот однова так забегался за
подранком-глухарем, что затемняло в тайге и замерз бы лихой охотник в снегу, да
Бойе сперва отыскал, затем привел к нему людей. Было это ранней зимой, а по
весне Колька приволокся на глухое озеро пострелять уток. Бойе обежал лесом
озеро, прошлепал но мелкому таю, остановился на обмыске и замер в стойке, глядя
в воду. "Чего-то узрел!" -- насторожился Колька. Бойе приосел в осоке, пополз к
урезу берега, вдруг пружинисто взметнулся, бултых в воду! "Вот дурень! --
улыбнулся Колька. -- Засиделся около дома, балуется". Но Бойе тащил что-то в
зубах, бросил на берег, отряхнулся. Колька приблизился и опешил -- в траве
каталась щучина килограмма на два. Бойе ее лапой прижал, ухмыляется. Услышав
этакое сообщение, папа хотел дать охотнику порку за вранье, но Колька настоял
сходить еще раз на озеро, потом, мол, лупцуй, если набрехал. Когда Бойе выпер
вновь из воды щучину, папа, которого вроде бы ничем уже было не удивить на этом
свете, развел руками: "Чего за свою бурную жизнь не перевидел, -- говорит, --
приключений каких только не изведал, однако подобного дива не зрел еще. Бестия
-- не кобель! Раньше бы меня повесили вместе с собакой на лиственнице, або
утопили обоих -- за колдовство, привязавши к одному камню..."
Первый заброс – и крючок на ветках! -- Потянул легонько, в удилище ударило, мгновенье -- и у
ног моих, на камнях забился темный хариус, весь в сиреневых лепестках, будто
весенний цветок прострел. Я полюбовался рыбиной, положил ее в старый портфель,
который дал мне Коля вместо сумки, уверенный, что ничего я не поймаю, сделал еще
заброс -- поплавок не успел дойти до ствола кедра, его качнуло и стремительно,
без рывков повело вбок и вглубь -- так уверенно берет только крупная рыба. Я
подсек, рыба уперлась в быстрину, потащила леску в стрежень, но я стронул ее и с
ходу выволок на камни. Ярко, огненно сверкнуло на камешнике, изогнулось дугой,
покатилось, и я, считающий себя опытным и вроде бы солидным рыбаком, ахнув, упал
на рыбину, ловил ее под собою, пытался удержать в руках и не мог удержать.
Наконец мне удалось ее отбросить от воды, прижать, трепещущую, буйную, к земле.
"Ленок!" -- возликовал я, много лет уже не видавший этой редчайшей по красоте
рыбы -- она обитает в холодных и чистейших водах Сибири, Забайкалья и Дальнего
Востока, где ленка называют гольцом. На Урале ленка нет. Вам доводилось
когда-нибудь видеть вынутую из кузнечного горна полосу железа? Еще не совсем
остывшую, на концах и по краям еще красную, а с боков уже сиренево и сине
отливающую? Сверх того, окраплена рыба пятнами, точками, скобками, которые
гаснут на глазах. Ко всему этому еще гибкое, упругое тело -- вот он каков,
ленок! Как и всякое чудо природы, прекрасный ее каприз сохраняется только "у
себя дома". На моих глазах такой боевой, ладный ленок тускнеет, вянет и
успокаивается не только сила его, но и окраска. В портфель я кладу уже вялую,
почти отцветшую рыбину, на которой остался лишь отблеск красоты, тень заката. Но
человек есть человек, и страсти его необоримы. Лишь слабенькое дуновение грусти
коснулось моей души, и тут же все пропало, улетучилось под напором азарта и
душевного ликования.
Тарзан до того наелся рыбой и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел,
пьяно шатаясь, и время от времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать,
я с вами связался? Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у
стана, он бы со мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок
не намочила, шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись
кому-нибудь из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и
сукровице, глаза сыто затуманились. Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял
глухарину, и молодая, только что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на
глухаря. Тот грозно растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую
сучонку, что она опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился,
до того ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.
"Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!" Кукла хоть и боялась
глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла, теребнула за хвост.
С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не страшен, но вот глухаря
побаивается, не облаивает, если возможно, минует его стороной.
Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок держал ее в стоке желобка, не
одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли упругую стойкость листка. "Не
падай! Не падай!" -- заклинал я, просил, молил, кожей и сердцем внимая покою,
скрытому в себе и в мире. В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание,
мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а
может быть, иных миров иль "ангелов крыла"?! В такой райской тишине и в ангелов
поверишь, и в вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной
доброты. Собаки тревожились, вскидывали головы. Тарзан зарычал приглушенно и
какое-то время катал камешки в горле, но, снова задремывая, невнятно тявкнул,
хлюпнул ртом, заглотив рык вместе с комарами. Ребята крепко спали. Я налил себе
чаю, засоренного хлопьями отгара и комаров, глядел на огонь, думал о больном
брате, о подростке-сыне. Казались они мне малыми, всеми забытыми, спозаброшен-
ными, нуждающимися в моей защите. Сын кончил девятый класс, был весь в костях,
лопатки угловато оттопыривали куртку на спине, кожа на запястьях тонко натянута,
ноги в коленях корнем -- не сложился еще, не окреп, совсем парнишка. Но скоро
отрываться и ему от семьи, уходить в ученье, в армию, к чужим людям, на чужой
догляд. Брат, хотя годами и мужик, двоих ребятишек нажил, всю тайгу и Енисей
обшастал, Таймыра хватил, корпусом меньше моего сына-подростка. На шее позвонки
орешками высыпали, руки в кистях тонкие, жидкие, спина осажена надсадой к
крестцу, брюхо серпом, в крыльцах сутул, узок, но жилист, подсадист, под
заморышной, невидной статью прячется мужицкая хватка и крепкая порода, ан жалко
отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у таежного
костра, средь необъятного, настороженного мира два близких человека, спят,
пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным разумом сознают, нет,
не сознают, а ощущают защиту -- рядом кто-то стережет их от опасностей,
подживляет костер, греет, думает о них... Но ведь когда-то они останутся одни,
сами с собой и с этим прекраснейшим и грозным миром, и ни я, ни кто другой не
сможет их греть и оберегать! Как часто мы бросаемся высокими словами, не
вдумываясь в них. Вот долдоним: дети -- счастье, дети -- радость, дети -- свет в
окошке! Но дети -- это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети -- это наш суд
на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу -- все
наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими -- никогда. И еще: какие бы они
ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и помощи.
И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто их, кроме отца
и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со всеми изъянами? Кто
поймет? Простит? И эта капля! Что, если она обрушится наземь? Ах, если б
возможно было оставить детей со спокойным сердцем, в успокоенном мире! Но капля,
капля!.
Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,
кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,
точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже праздник
продрыхать?! Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой
кометой мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски
присмирелой, притаенно говорливой речки? Все. И ничего. Дома, в городской
квартире, закиснув у батареи парового отопления, мечтаешь: будет весна, лето, я
убреду в лес и там увижу такое, переживу разэтакое... Все мы, русские люди, до
старости остаемся в чем-то ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то
необыкновенного, согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной
грубости, но в середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом
теле часто ухитряется сохраняться в птенцовом пухе. И не ожидание ли необычного,
этой вечной сказочки, не жажда ли чуда толкнули однажды моего брата в таймырскую
тундру, на речку Дудыпту, где совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его
шаманка? И что привело нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров,
коих, чем глуше ночь, тем гуще клубится и ноет возле нас.
Тайга на земле извезды на небе были тысячи лет до нас. Звезды потухали иль разбивались на
осколки, взамен их расцветали на небе другие. И деревья в тайге умирали и
рождались, одно дерево сжигало молнией, подмывало рекой, другое сорило семена в
воду, по ветру, птица отрывала шишку от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох.
Нам только кажется, что мы преобразовали все, и тайгу тоже. Нет, мы лишь ранили
ее, повредили, истоптали, исцарапали, ожгли огнем. Но страху, смятенности своей
не смогли ей передать, не привили и враждебности, как ни старались. Тайга все
так же величественна, торжественна, невозмутима. Мы внушаем себе, будто
управляем природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до
тех пор, пока не останешься с тайгою с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и
не поврачуешься ею, тогда только вонмешь ее могуществу, почувствуешь ее
космическую пространственность и величие. С виду же здесь все просто, всякому
глазу и уху доступно. Вон соболек мелькнул по вершинам через речку, циркнул от
испугу и любопытства, заметив наш костер. Выслеживает соболек белку, чтобы
унести своим соболятам на корм. Птица, грузно садившаяся ночью в дерево, была
капалуха, на исходе вечера слетавшая с гнезда размять крылья. Лапы у нее
закостенели под брюхом от сидения и неподвижности, худо цеплялись за ветви,
оттого она так долго и громоздилась при посадке. Осмотревшись с высоты, не
крадется ль к яйцам, оставленным в гнезде, какой хищник, капалуха тенью
скользнула вниз подкормиться прошлогодней брусникой, семечками и, покружив возле
дерев, снова вернулась к пестрому выворотню, под которым у нее лежало в круглом
гнезде пяток тоже пестрых, не всякому глазу заметных яиц. Горячим телом,
выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились -- птица
выпаривала цыпушек -- глухарят. Близко от валежины прошла маралуха с теленком.
Пошевеливая ушами из стороны в сторону, мать тыкала в землю носом, срывая
листок-другой -- не столько уж покормиться самой, сколько показать дитю, как это
делается. Забрел в Опариху выше нашего стана сохатый, жует листья, водяную
траву, объедь несет по речке. Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах
кедрачей, через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в
них лаково-желтый орех. Прилетела жарового цвета птица ронжа, зачем-то
отвинтила, оторвала лапами сиреневую шишечку с кедра и умахала в кусты,
забазарив там противным голосом, не схожим с ее заморской, попугайной красотой.
От крика иль тени разбойницы ронжи, способной склевать и яички, и птенцов, и
саму наседку, встрепенулся в камешках зуек, подбежал к речке и не то попил, не
то на себя погляделся в воду, тут же цвиркнула, взнялась из засидки серенькая
трясогузка, с ходу сцапала комара иль поденка и усмыгнула в долготелые цветочки
с багровым стеблем. Цветочки на долгой ножке, листом, цветом и всем обличьем
похожие на ландыши. Но какие же тут ландыши? Это ж черемша. Везде она захрясла,
сделалась жесткой и только здесь, в глуби тайги, под тенистым бережком,
наливается соком отдавшей мерзлоты. Вон кристаллики мерзлоты замерцали на
вытаине по ту сторону речки, сиреневые пупырки на кедре видно, трясогузка
кормится, куличок охорашивается, пуночки по дереву белыми пятнышками
замелькали... Так значит?.. Да утро ж накатило!
Рекомендую.
Вот несколько отрывков, чтобы уловить стиль и суть.
Надеюсь, понравится.
За братом тенью таскался кобель по кличке Бойе.
Бойе или Байе -- по-эвенкийски друг. Коля кликал собаку по-своему -- Бое, и
потому как частил словами, в лесу звучало сплошняком: "е-е-е-о-о-о". Из породы
северных лаек, белый, но с серыми, точно золой припачканными передними лапами, с
серенькой же полоской вдоль лба, Бойе не корыстен с виду. Вся красота его и ум
были в глазах, пестроватых, мудро-спокойных, что-то постоянно вопрошающих. Но о
том, какие умные глаза бывают у собак и особенно у лаек, говорить не стоит, о
том все сказано. Повторю лишь северное поверье: собака, прежде чем стать
собакой, побыла человеком, само собою, хорошим. Это детски наивное, но святое
поверье совсем не распространяется на постельных шавок, на раскормленных до
телячьих размеров псин, обвешанных медалями за породистое происхождение. Среди
собак, как и среди людей, встречаются дармоеды, кусучие злодеи, пустобрехи,
рвачи -- дворянство здесь так искоренено и не было, оно приняло лишь комнатные
виды. Бойе был труженик, и труженик безответный. Он любил хозяина, хотя сам-то
хозяин никого, кроме себя, не умел любить, но так природой назначено собаке --
быть привязанной к человеку, быть ему верным другом и помощником. Суровой
северной природой рожденный, свою верность Бойе доказывал делом, ласки не
терпел, подачек за работу не требовал, питался отбросами со стола, рыбой, мясом,
которые помогал добывать человеку, спал круглый год на улице, в снегу, и только
в самые лютые морозы, когда мокрый чуткий его нос, хоть и укрытый пушистым
хвостом, засургучивало стужей, он деликатно царапался в дверь и, впущенный в
тепло, тут же забивался под лавку, подбирал лапы, сжимался в клубочек и робко
следил за людьми -- не мешает ли? Поймав чей-либо взгляд, коротким взмахом
хвоста просил его извинить за вторжение и за псиный запах, в морозы особенно
густой и резкий. Ребятишки норовили чего-нибудь сунуть собаке, покормить ее с
руки. Бойе обожал детишек и, понимая, что нельзя малым людям, так нежно
пахнущим, учинять обиду отказом, но и пользоваться их подачками ему не к лицу,
прижавши уши к голове, смотрел на хозяина, как бы говоря: "Не польстился бы я на
угощение, но дети ж неразумные..." И, не получив ни дозволения, ни отказа,
однако угадав, что хозяин хоть и не благоволит баловству, однако ж и не перечит,
Бойе вежливо снимал с детской руки замусоленный осколочек сахару или корочку
хлебца, чуть слышно хрустел под лавкой, благодарно шаркал языком розовую
ладошку, попутно и лицо, да и закрывал поскорее глаза, давая понять, что он
насытился и взяла его дрема. На самом же деле за всеми наблюдал, все видел и
слышал. С каким облегчением кобель вываливался из избяной утесненности, когда
чуть теплело на дворе. Он валялся в снегу, отряхивался, выбивая из себя
застойный дух тесного человеческого жилья. Подвявшие в тепле уши снова ставил
топориком и, озырнувшись на избу -- не видит ли хозяин, бегал за Колькой, цепляя
его зубами за телогрейку. Колька был единственным на свете существом, с которым
Бойе позволял себе играть, да и то по молодости лет, после отрекся от всяких
игр, отодвигался от ребятишек, поворачивался к ним задом. Если уж они совсем
неотвязны делались, не очень чтобы грозно, скорее предупредительно, заголял
зубы, катал в горле рык и в то же время давал взглядом понять, что досадует он
не со зла, от усталости... Без охоты Бойе жить не мог. Если отец или Колька по
какой-либо причине долго не ходили в лес, Бойе ронял хвост, лопоухо опускал
голову, неприкаянно бродил, никак не мог найти себе места, даже повизгивал и
скулил, точно хворый.
На него кричали, и он послушно смолкал, но томленье и беспокойство не покидали его. Иногда Бойе один убегал в тайгу, подолгу там пропадал. Как-то припер в зубах глухаря, по первому снегу вытропил песца,
пригнал его к бараку и до того загонял бедную зверушку вокруг поленницы дров,
что, когда на гам и лай вышел хозяин, песчишко сунулся ему меж ног, отыскивая
спасенье и защиту. Бойе шел по птице, по белке, нырял в воду за подраненной
ондатрой, и все губы у него были изорваны бесстрашными зверьками. Он умел в
тайге делать все и соображал, как не полагалось животному, чем вбивал в суеверие
лесных людей -- они его побаивались, подозревая нечистое дело. Не раз спасал и
выручал Бойе Кольку -- друга своего. Тот однова так забегался за
подранком-глухарем, что затемняло в тайге и замерз бы лихой охотник в снегу, да
Бойе сперва отыскал, затем привел к нему людей. Было это ранней зимой, а по
весне Колька приволокся на глухое озеро пострелять уток. Бойе обежал лесом
озеро, прошлепал но мелкому таю, остановился на обмыске и замер в стойке, глядя
в воду. "Чего-то узрел!" -- насторожился Колька. Бойе приосел в осоке, пополз к
урезу берега, вдруг пружинисто взметнулся, бултых в воду! "Вот дурень! --
улыбнулся Колька. -- Засиделся около дома, балуется". Но Бойе тащил что-то в
зубах, бросил на берег, отряхнулся. Колька приблизился и опешил -- в траве
каталась щучина килограмма на два. Бойе ее лапой прижал, ухмыляется. Услышав
этакое сообщение, папа хотел дать охотнику порку за вранье, но Колька настоял
сходить еще раз на озеро, потом, мол, лупцуй, если набрехал. Когда Бойе выпер
вновь из воды щучину, папа, которого вроде бы ничем уже было не удивить на этом
свете, развел руками: "Чего за свою бурную жизнь не перевидел, -- говорит, --
приключений каких только не изведал, однако подобного дива не зрел еще. Бестия
-- не кобель! Раньше бы меня повесили вместе с собакой на лиственнице, або
утопили обоих -- за колдовство, привязавши к одному камню..."
Первый заброс – и крючок на ветках! -- Потянул легонько, в удилище ударило, мгновенье -- и у
ног моих, на камнях забился темный хариус, весь в сиреневых лепестках, будто
весенний цветок прострел. Я полюбовался рыбиной, положил ее в старый портфель,
который дал мне Коля вместо сумки, уверенный, что ничего я не поймаю, сделал еще
заброс -- поплавок не успел дойти до ствола кедра, его качнуло и стремительно,
без рывков повело вбок и вглубь -- так уверенно берет только крупная рыба. Я
подсек, рыба уперлась в быстрину, потащила леску в стрежень, но я стронул ее и с
ходу выволок на камни. Ярко, огненно сверкнуло на камешнике, изогнулось дугой,
покатилось, и я, считающий себя опытным и вроде бы солидным рыбаком, ахнув, упал
на рыбину, ловил ее под собою, пытался удержать в руках и не мог удержать.
Наконец мне удалось ее отбросить от воды, прижать, трепещущую, буйную, к земле.
"Ленок!" -- возликовал я, много лет уже не видавший этой редчайшей по красоте
рыбы -- она обитает в холодных и чистейших водах Сибири, Забайкалья и Дальнего
Востока, где ленка называют гольцом. На Урале ленка нет. Вам доводилось
когда-нибудь видеть вынутую из кузнечного горна полосу железа? Еще не совсем
остывшую, на концах и по краям еще красную, а с боков уже сиренево и сине
отливающую? Сверх того, окраплена рыба пятнами, точками, скобками, которые
гаснут на глазах. Ко всему этому еще гибкое, упругое тело -- вот он каков,
ленок! Как и всякое чудо природы, прекрасный ее каприз сохраняется только "у
себя дома". На моих глазах такой боевой, ладный ленок тускнеет, вянет и
успокаивается не только сила его, но и окраска. В портфель я кладу уже вялую,
почти отцветшую рыбину, на которой остался лишь отблеск красоты, тень заката. Но
человек есть человек, и страсти его необоримы. Лишь слабенькое дуновение грусти
коснулось моей души, и тут же все пропало, улетучилось под напором азарта и
душевного ликования.
Тарзан до того наелся рыбой и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел,
пьяно шатаясь, и время от времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать,
я с вами связался? Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у
стана, он бы со мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок
не намочила, шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись
кому-нибудь из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и
сукровице, глаза сыто затуманились. Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял
глухарину, и молодая, только что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на
глухаря. Тот грозно растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую
сучонку, что она опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился,
до того ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.
"Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!" Кукла хоть и боялась
глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла, теребнула за хвост.
С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не страшен, но вот глухаря
побаивается, не облаивает, если возможно, минует его стороной.
Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок держал ее в стоке желобка, не
одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли упругую стойкость листка. "Не
падай! Не падай!" -- заклинал я, просил, молил, кожей и сердцем внимая покою,
скрытому в себе и в мире. В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание,
мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а
может быть, иных миров иль "ангелов крыла"?! В такой райской тишине и в ангелов
поверишь, и в вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной
доброты. Собаки тревожились, вскидывали головы. Тарзан зарычал приглушенно и
какое-то время катал камешки в горле, но, снова задремывая, невнятно тявкнул,
хлюпнул ртом, заглотив рык вместе с комарами. Ребята крепко спали. Я налил себе
чаю, засоренного хлопьями отгара и комаров, глядел на огонь, думал о больном
брате, о подростке-сыне. Казались они мне малыми, всеми забытыми, спозаброшен-
ными, нуждающимися в моей защите. Сын кончил девятый класс, был весь в костях,
лопатки угловато оттопыривали куртку на спине, кожа на запястьях тонко натянута,
ноги в коленях корнем -- не сложился еще, не окреп, совсем парнишка. Но скоро
отрываться и ему от семьи, уходить в ученье, в армию, к чужим людям, на чужой
догляд. Брат, хотя годами и мужик, двоих ребятишек нажил, всю тайгу и Енисей
обшастал, Таймыра хватил, корпусом меньше моего сына-подростка. На шее позвонки
орешками высыпали, руки в кистях тонкие, жидкие, спина осажена надсадой к
крестцу, брюхо серпом, в крыльцах сутул, узок, но жилист, подсадист, под
заморышной, невидной статью прячется мужицкая хватка и крепкая порода, ан жалко
отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у таежного
костра, средь необъятного, настороженного мира два близких человека, спят,
пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным разумом сознают, нет,
не сознают, а ощущают защиту -- рядом кто-то стережет их от опасностей,
подживляет костер, греет, думает о них... Но ведь когда-то они останутся одни,
сами с собой и с этим прекраснейшим и грозным миром, и ни я, ни кто другой не
сможет их греть и оберегать! Как часто мы бросаемся высокими словами, не
вдумываясь в них. Вот долдоним: дети -- счастье, дети -- радость, дети -- свет в
окошке! Но дети -- это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети -- это наш суд
на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу -- все
наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими -- никогда. И еще: какие бы они
ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и помощи.
И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто их, кроме отца
и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со всеми изъянами? Кто
поймет? Простит? И эта капля! Что, если она обрушится наземь? Ах, если б
возможно было оставить детей со спокойным сердцем, в успокоенном мире! Но капля,
капля!.
Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,
кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,
точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже праздник
продрыхать?! Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой
кометой мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски
присмирелой, притаенно говорливой речки? Все. И ничего. Дома, в городской
квартире, закиснув у батареи парового отопления, мечтаешь: будет весна, лето, я
убреду в лес и там увижу такое, переживу разэтакое... Все мы, русские люди, до
старости остаемся в чем-то ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то
необыкновенного, согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной
грубости, но в середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом
теле часто ухитряется сохраняться в птенцовом пухе. И не ожидание ли необычного,
этой вечной сказочки, не жажда ли чуда толкнули однажды моего брата в таймырскую
тундру, на речку Дудыпту, где совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его
шаманка? И что привело нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров,
коих, чем глуше ночь, тем гуще клубится и ноет возле нас.
Тайга на земле извезды на небе были тысячи лет до нас. Звезды потухали иль разбивались на
осколки, взамен их расцветали на небе другие. И деревья в тайге умирали и
рождались, одно дерево сжигало молнией, подмывало рекой, другое сорило семена в
воду, по ветру, птица отрывала шишку от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох.
Нам только кажется, что мы преобразовали все, и тайгу тоже. Нет, мы лишь ранили
ее, повредили, истоптали, исцарапали, ожгли огнем. Но страху, смятенности своей
не смогли ей передать, не привили и враждебности, как ни старались. Тайга все
так же величественна, торжественна, невозмутима. Мы внушаем себе, будто
управляем природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до
тех пор, пока не останешься с тайгою с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и
не поврачуешься ею, тогда только вонмешь ее могуществу, почувствуешь ее
космическую пространственность и величие. С виду же здесь все просто, всякому
глазу и уху доступно. Вон соболек мелькнул по вершинам через речку, циркнул от
испугу и любопытства, заметив наш костер. Выслеживает соболек белку, чтобы
унести своим соболятам на корм. Птица, грузно садившаяся ночью в дерево, была
капалуха, на исходе вечера слетавшая с гнезда размять крылья. Лапы у нее
закостенели под брюхом от сидения и неподвижности, худо цеплялись за ветви,
оттого она так долго и громоздилась при посадке. Осмотревшись с высоты, не
крадется ль к яйцам, оставленным в гнезде, какой хищник, капалуха тенью
скользнула вниз подкормиться прошлогодней брусникой, семечками и, покружив возле
дерев, снова вернулась к пестрому выворотню, под которым у нее лежало в круглом
гнезде пяток тоже пестрых, не всякому глазу заметных яиц. Горячим телом,
выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились -- птица
выпаривала цыпушек -- глухарят. Близко от валежины прошла маралуха с теленком.
Пошевеливая ушами из стороны в сторону, мать тыкала в землю носом, срывая
листок-другой -- не столько уж покормиться самой, сколько показать дитю, как это
делается. Забрел в Опариху выше нашего стана сохатый, жует листья, водяную
траву, объедь несет по речке. Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах
кедрачей, через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в
них лаково-желтый орех. Прилетела жарового цвета птица ронжа, зачем-то
отвинтила, оторвала лапами сиреневую шишечку с кедра и умахала в кусты,
забазарив там противным голосом, не схожим с ее заморской, попугайной красотой.
От крика иль тени разбойницы ронжи, способной склевать и яички, и птенцов, и
саму наседку, встрепенулся в камешках зуек, подбежал к речке и не то попил, не
то на себя погляделся в воду, тут же цвиркнула, взнялась из засидки серенькая
трясогузка, с ходу сцапала комара иль поденка и усмыгнула в долготелые цветочки
с багровым стеблем. Цветочки на долгой ножке, листом, цветом и всем обличьем
похожие на ландыши. Но какие же тут ландыши? Это ж черемша. Везде она захрясла,
сделалась жесткой и только здесь, в глуби тайги, под тенистым бережком,
наливается соком отдавшей мерзлоты. Вон кристаллики мерзлоты замерцали на
вытаине по ту сторону речки, сиреневые пупырки на кедре видно, трясогузка
кормится, куличок охорашивается, пуночки по дереву белыми пятнышками
замелькали... Так значит?.. Да утро ж накатило!