ЭКСТРИМ-НН

Поиск  Пользователи  Правила 
Закрыть
Логин:
Пароль:
Забыли свой пароль?
Регистрация
Войти
 
Выбрать дату в календареВыбрать дату в календаре

Страницы: Пред. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 След.
Михаил ТАРКОВСКИЙ. Енисейские очерки
 
Оригинал - http://www.filgrad.ru/texts2/mt19.htm

Михаил ТАРКОВСКИЙ


Енисейские очерки



Сколь раз пытался самому себе объяснить, в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой ”Бурана”, то еще с юности поразившая штабелем седых, заиндевелых налимов в крытом дворе, – дак вот сколь ни бился, ни старался – чувствовал: это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота, конечно, с рыбацкой енисейской жизнью и, конечно, со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад.
Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода – и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное: галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и, разумеется, в первую очередь, через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним, как под рубанком, берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела2 веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит, и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина!.. Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих, промороженных возах ползущей снизу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о которых всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: ”У приверха Мирновского острова”, ”Ножевые камни”, ”Канготовские опечки”... ”Пройдя второй белый буй, следует лечь на кормовой створ N48, а, приближаясь к приверху осередка, лечь на створ N37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи...” ”Пройдя красный буй на 39 км., надо лечь на кормовой створ N37 и оставить слева огражденное буем затонувшее судно”. В лоции обозначено и судно: ”пароход ”Минусинск”, 1909 г.”
...А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимыч! А названия: у Рябого Камня, у Лиственей! А речь: ”пьяной в дым”, ”здравствуй-ка”, ”имать”, ”промыслять”, ”зуб упал”, ”ездит взад-впередь”, ”че-набидь привези мне-ка”, ”от бесстызая роза”, ”от, падина”, ”ой, не знай чо будет”, ”Анисей ушел – воду увел”...
Какая разница, допустим, между словами ”булькотит” и ”буркотит”? Булькотит – в брюхе, а буркотили – это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен чо добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: ”Шебарток стоит”, а когда поля посерьезней пойдут-загрохочут: ”О-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат”. ”Ванча-то, – скажет про внука бабушка, – дуропляс, опеть нагрезил!” – значит, опять набедокурил, напроказничал. ”Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!”
– А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит?
– А сыснадцать стук!
– А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя?
– А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай, то ли от усыба, то ли растязенье!
Горностай называется ”горносталь”, росомаха – ”росомага”. Закрыть капканы – ”запустить капканья”. Поехать через Енисей называется коротко – ”через”. ”Поехал через”.
Помню, стоял на угоре покойный дед Митрофан – Митрофан Акимыч Ярков – крепкий, здоровый, породистый, пепельный, как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается, не рыбнадзорский ли катер идет: ”А это чо там, сына, ползет такое? Чо за болесь?” – плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: ”А, не-е, сына, это такой (в смысле ”обычный”) катер – неподозрительный”.
Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: ”Море-Океян”.
Енисей – это обязательно вся река до самого низа, до Караула и Усть-порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья – всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это две разные Сибири – Восточная и Западная, и освящаются они двумя громадными странами – Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Туруханский район тянется больше тысячи километров, но все друг друга знают – расстояние громадное, а редина жизни великая.
В колхозные времена по каким-то тех лет соображениям отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики, набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взгляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов.
Зимняя картина: просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом – частокол чернолесья, худосочного и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного – уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей.
На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки, и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них дядя Илья.



Дядя Илья

1
Главное в дяде Илье – он артист. Самый настоящий – и на историю, и на слово, и на жест отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость – свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко: раз, раз, й-эх! Все отточено, врублено, равнение то налево, то направо, то наискось и всегда насквозь. И руки – вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью, как топором, обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: ”Вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет”, – и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется, видел в кино ли, где ли такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал старанию их, чем правде.
При всей живости дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке как на сыновей прикрикнет, так и представишь, какой он председатель колхоза когда-то был.
Восемьдесят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение: так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзочок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное, серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
Дядя Илья – фронтовик.
– Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли – по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду – никого нет... Кормились как? Бураки, ну свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду – устал, света не вижу; машина идет. Проехали, остановились, назад сдали – офицеры какие-то: ”Солдат, куда идешь? Влезай!” Залез я... Кусок сала, хлеб... – Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой... В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался – чо такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы... до сих пор перед глазами стоят... с бела. А под ней банки от консервов: жрали... Пожрали и уехали: моторизированные, б...!
– И сколько времени тебя дома не было?
– Два года и шесть месяцев, – посчитал дядя Илья.
– А победу где встретил?
– В госпитале, в Ленинграде. Помню, баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: ”Опробовалась!” Это к слову... А победу – в госпитале... Вообще земля слухом полнится: еще победы нет, а слух уже был, что с Америкой вражда идет... А с победой так было: ночью проснулся – гул идет. ”Чо такое?” – спрашиваю спросонья. А мне: ”Кричи ура – победа!” А назавтра Сталин говорил. Немного сказал – поздравил всех. И всем выдали – по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка – как пики. И вдоль загородки побежали все... К нам... Поздравляют... Что было! Пла... плачут все... – говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: – Извини.
Молчим.
– А что потом?
– Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги, посадили опеть в теляч-чий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, двадцать восьмого числа домой попал. На самолете. Не ждали особо – телеграммы не давал. Что жив, знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел – мне фуфайку не дали снять, – все бегут, все целуются. Я утром поднялся – веришь, нет: весь в пузырях!
Разговоривать его особо не надо, лишь заведется, как веревочкой, и с первых слов о рыбалке-охоте-старине пошел: хлестко, естественно, на ходу где присочиняя, где рассказы уже его стариков приплетая. Да так складно! И видно, что все уже давно спуталось в голове – что с ним было, что с отцом его, а картина оттого еще крепче и чем дальше вдаль, тем седее.


2
Весной все пространство к устью Бахты от бывшего промхозного огорода залито, и там ставят сети. Стоят пушальни одна за другой, и хозяева проверяют их на ветках, в тумане особенно выразительно склоняясь и выпутывая сигов. Почему-то рыбы сиговой породы, что сам сиг, что селедка, что омуль, пахнут свежим огурцом. Наверное, потому же, что и большие грызуны, ондатра или тарбаган, – кофеем.
Что-то есть замечательное в этих сетях, стоящих почти у дома, в ветке, лежащей вверх дном на берегу и вслед за падающей водой сползающей вниз. С какой животворной быстротой, едва отступил лед, отвоевывает человек свою рыбацкую границу, продолжается в природу! Так же и осенью, едва намерзнет притор, выползает на него с налимьими удочками, и что-то многовековое есть в этом исконном подчинении природе, какая-то могучая воля, роднящая людей со всем негордым живым царством, да так крепко и властно, что вот уже и дядя Илья кажется не маленьким старичком, а ее, природы, великим исполнителем. И если забыть, что болят глаз и руки, то какое это великое его счастье – на залитом солнцем просторе не спеша проверить сеть, вытащить гулко отвечающую на каждый стук ветку и принести свежих сижков в по-весеннему сумрачное и сжавшееся жилье.
Так же повально все ловят и лес, – кто на чем: кто на ветке, кто на моторе, – и то и дело среди льдов и бревен взревывает двигатель, хвативший льдины, и безмоторный остяк, вертко лавируя на ветке меж ледяного мусора, забивает топориком в кедровое бревно проволочную скобку.
Казалось, испокон веков несет этот лес, но несет по-разному. Во времена повальных рубок перло, особенно с Ангары, прорву упущенного леса, и им питался весь Енисей, а в заливе весь берег представлял собой пепельное нагромождение. Теперь все меньше такого леса, кончилась кормушка, правда, некоторое время ловили старые бревна, которые особо большой водой снимало с берегов. Нынче вода была малая и поселок вовсе без дров остался, поэтому валят на деляне. На реке теперь, как и в прежние времена, ловят не леспромхозные баланы, а больше подмытые и рухнувшие лесины. В такой здоровой лесине кубатура, как в нескольких баланах, но надо сразу на плаву опиливать корневатый комель, и я всегда таскаю с собой ”Дружбу”. Здоровенную листвень опилить не так просто, по уже глубокому резу она начинает гулять на недопиленной перемычке, и болтающийся корень пытается вплыть и зажать шину. Есть что-то в этой вихляющейся стихии, когда стоишь, одна нога в лодке, другая опирается на бок тридцатиметрового бревна, орет пила, и летят брызги, и все мокрое и блестит, а мимо несется заваленный льдом берег, и надо не притопить карбюратор, чтобы не угробить пилу гидроударом, и поскорее притащить бревно к кустам.
В бревно забивают плотницкую скобу и тащат его на веревке к берегу или к плоту. В больших поселках мужики помеханизированней, поизобретательней – вместо скоб у них специальные чекира, и я тоже сварил пару чекиров, оказавшихся на редкость удобной штукой. Люблю боевой вид лодки, когда собираешься за лесом, когда в ней по ветровое стекло – свернутые пружинистыми и топырливыми кольцами троса, неудобные, дыбящиеся, ведро со скобами, пила, лом, багор и так все завалено, что непонятно, куда самому деться.
Ищешь место, где набило много леса, выдергиваешь из гущи бревен, из гущи кустов, а те пружинят, не пускают, и зло берет, что вроде хилая талина, а такая силища, что если заклинит балан, то мотором рвешь что есть силы, взбуравливаешь желтую воду, а толку нет, и только водит тебя туда-сюда, как на резине.
Раз тащился мой плот по затишку вдоль берега, а я, заехав ниже, ловил и таскал к берегу здоровые листвени и елки с комлями, пока не встретил своего товарища – Игоря. Попили из термоса чаю у бережка, и за разговором я все поглядывал на реку и удивлялся: почему мой плот не несет? Оказалось, прозевал, пока говорили – спиной к Енисею сидел. Хорошо, что Игорь по дороге в деревню поймал и привязал плот.
На редкость крепко берется плот тросом. Заделываешь первое бревно получше, обворачиваешь тросом и пробиваешь парой скобок. Скобы эти – не большие, плотницкие, а что-то вроде галочки из проволоки-шестерки или восьмерки, и вот ими и пробиваешь трос, причем до конца каждую третью, или, допустим, пятую заколачиваешь, а остальные не до конца, и трос в них гуляет.
Главное – начало. Одно, два, три бревна, десять – и уже ходят они послушно на тросу, крепко держит их стальная пружинистая натяжка. Бывает трос грубый, замятый, с изгибом нерасправляемой волной, но и эта волна все равно держит, не дает слабины всей конструкции. Баланы трутся друг о друга, все поскрипывает, и вроде бы хило – трос тоньше мизинца да скобки из проволоки, но какая связка! Бревна поблескивают, где бочина в красной коре, где голая, сосна – сливочно-желтая, у листвени под корой малиновые лохмотья. Все больше лесу набирается, досок сверху накидаешь и уже ходишь спокойно по ним, а когда большой плот – это уже целый дом. Наедешь лодкой и толкаешь, подрабатываешь мотором. Важно причалить куда надо и чтоб мотор не заглох в нужный момент, а то пронесет деревню и пропала работа, вверх такую махину не выпрешь.
Еще беда – север: пойдет вал и плот разобьет, и вот пробиваешь еще вторым тросом, плот ходит ходуном, все сильнее плещет волна, летят брызги, и тугой встречный север тормозит и парусит плот. Если вал разойдется по-серьезному, ставишь в речку или под коргу на отстой и ждешь, пока ветер потихнет. А рожу жжет зверским солнцем, руки черные, во рту вкус черемши, все знакомое, настоящее, и знаешь, что лучше не будет.
Плоты заводят на залитый водой аэродром, привязывают к промхозному забору, и тут начинаются заботы, потому что хоть и знают старики, что народ уже плоты тащит и одна страда другую подпирает, но сети не снимают.
Непросто завести плот с Енисея на аэродром: нужно очень точно попасть между коргой и камнями, рассчитав и свою скорость, и скорость течения. Но вот уже зашел в гавань, и, хоть тянет еще встречь через тальники с озер и Бахты, уже легче.
Теперь надо поставить плот и закрепить, и тут новая забота – начинаешь раздражаться и поругивать старичков, которые знают прекрасно, что люди уже лесом занимаются, а все не снимают пушальни: а попробуй свороти – реву не оберешься.
Сети стоят к берегу под девяносто градусов, вот одна, берестяные поплавки болтаются, вот другая – веревку видать, и вроде между ними место. А плот здоровый, да еще одна елка сучкастая – страх, и один сучище точно вниз идет и встречь ходу, и в конце концов не помню уже как, но впоролся я в дяди Илюшину пушальню, едрит твои маковки, на всю красоту.
Надо отпутывать, а порвешь – и дядьке шить, а дядька громкий, когда на его посягнешь. Помоложе был – гонял всех напропалую, когда мимо его дома ездили на мотоциклах ли, ”Буранах”: у них свой уголок в деревне, старинная аккуратная уличка, у кого листвень, у кого какое другое дерево, а у дядьки перед домом дощатая площадка, через дорогу поленница, в огороде кедры и березы растут...
Сижу я на сети, отпутываю плот и матерюсь – целый день на воде, уже поесть-отдохнуть пора, вечер доходит, а тут такая неурядица. Дед на берег выскочил, на ветке подрулил, но держится, не ругается. Сук же этот, чтоб ему пусто было, дал прикурить: я его еще на реке не смог отрубить, потому что он внизу, а лесина горбатая – не повернуть. Елка на плоту пятая с краю, и до нее не добраться, рука меж бревен не пролазит, вода леденющая, и пришлось посылать маленького Ваньку домой за выдерьгой, расшивать четыре крайних балана, освобождать сук от сети, а потом обратно бревна заделывать. В конце концов отпутался я, и сеть дядя Илья забрал чинить.
С соседом Анатолием, который помогал, зашли потом к дядьке. Поговорили с ним, он держится, не кажет досады, поворчал и нас выслушал, что ”вы чо такие-то, ведь знаете, что уже лес ставят, дак хорош, нарыбачились, убирайте сети”. А потом Толя говорит, что, мол, ”вот, все-таки дядька с нами корефанится”, поэтому на тормозах спустил, а кто другой был бы – так бы ”на хренах оттаскал”, что навек запомнил бы. И благодарно стало, что дядя Илья простил, и приятно, что в друзьях держит.
А потом понес я лом, пилу, чекира домой, и они погромыхивали за плечами на веревке, и вспомнился другой Енисей – Енисей большого поселка, мир дизелей, ”Ка-эсок”, парней с чекирами, рассуждающих о том, как на ”Амур” поставить дизель от ”Сурфа”, представился азарт и разгон их сильной, стальной, чугунной, солярной жизни и потеря старинного, тихого, деревянного, а потом вспомнил Енисей, когда-то увиденный впервые – пустой, молчащий, ровный. А после прежний, дяди Ильин, ”Анисей” представился, раскрашенный его воспоминаниями, словечками, седыми завитками старины. И подумалось: неужели когда уйдут старики, Енисей снова плоским, прямым, равнодушным станет?..



В зимнем створе
В весне всегда что-то долгожданное, лето – будто цель всего года, передышка, и именно летом течет жизнь речная, лодочная и пароходная, однако все-таки самая соль жизни – зима. И начинается она исподволь, ее ждут, потому что и шляча осенняя надоела и охота бодрости, морозца, но это только поначалу, а потом, как всадится поглубже в зиму дело, как оглубеют снега и морозы прижмут – снова вязкой и глухой станет жизнь и время будто главный, тяговый двигатель включит, пойдет рабоче и долго.
Поначалу первые морозцы встречают на реке, и мотор греть приходится, и ветер, как ледяная стена, и руки поначалу с отвычки вдруг заломит от сети, от склизкой рыбины, стянувшей мордой ячею. На той стороне целый день буркотят плавными сетями омуля. На озере ледок, и дядя Илья с внуком ставит морду на животку: без нее потом налима не поймать.
Снег сначала слегка, и все ждут, чтоб как следует, чтобы на другую технику пересесть, воды привезти на ”Буране” да закрыть наконец навигацию, вывезти лодку, и в этом снятии и вывозе сначала мотора, потом и лодки что-то есть увесистое и успокоительное. Лодки еще разноцветным рядком на берегу, на Енисее вал, катает север, дейдвуды, винты во льду, в сосульках. Лодки, моторы обшарпанные, битые, кто-то куда-то еще едет, заводит мотор, долго греет, синий дым срывает, уносит, ветром лодку наваливает на берег, мужик пихается, мотор орет, на волне оголяя выхлоп.
На другой день чуть морозец, пошла шужка, сальце, небольшие, похожие на бляшки плесени, льдинки. Вот еще подморозило, сильнее шуга пошла. Вот и притор начинает мять, растет торосистый, ледяной припаек у берега, и все глядят, куда бы удочки налимьи воткнуть.
Всех волнует, как Енисей будет вставать – ровно ли, замнет ли его так, что торос на торосе, и дорогу ”через” рубить задолбаешься. Когда к Новому году выйдут охотники, им будут говорить: ”Анисей ноне, как закатало, гольный торос”, – или: ”Анисей-то нынче, смотри-ка, как стал, хоть боком катись”. Вроде зима, морозы, а свое облегченье, и сети поставить поехать, и по сено – гусянки не гробить по торосу.
Вот наконец снежку подбросило, и заревели ”Бураны”, ”Нордики”, ”Тундры”. Кончилось безводье: водопровод из скважины был отключен еще с первым же морозцем, и с водой экономия, а теперь вся деревня заегозила, еще вчера на ”Вихрях” – сегодня на ”Буранах”, кто по воду, кто по лодку, кто по дрова.
Дядя Костя с внуком вывозит ”Крым”, – все старик сам делает: сын запился. Корячится с мальчишкой, на взвозе между камней снегу мало, а подъем крутой, и он не может лодку взять, ”Буран” буксует, летит галька из-под гусениц, дядя Костя перецепляет на длинную веревку и рывками, по полметра, удергивает лодку. Сашка из всех сил кожилится сзади, толкает. ”Буран” ревет, дымина, и гусянки жалко, а лодку вывезти надо – Енисей вставать будет, воды даст, и ее зальет, замнет льдом. Глядишь на эту технику – и жалко ее, а свой хребет еще жальчее. Погода смурная, рабочая, серенькая, снежок пробрасывает, все время здесь то снежок, то ветерок, а то и снежище, и ветрище.
На угоре мальчишка-остячонок играет: игрушечный ”Буранчик” тащит и игрушечную лодку – тоже вывозит. ”Буранчик” длиной сантиметров двадцать, сделан из брусочков, капот покрашен красной краской, стекло из пластмассовой бутылки, лодка – разрезанная вдоль такая же бутылка – вместо мотора пенопластовая пробка от самолова.
Боковая речка уже встала, она течет с северо-востока, с гор, и вода в ней ледяней енисейной. На самодельном драндулете едет Витас, литовец. Он упертый, у него все по-своему, и все над ним посмеиваются, хотя и признают, что в технике он шурупит. Он все собирает что-то из железных отбросов. Драндулет – название Витаса – это половинка бурановского двигателя, бурановская гусянка, лодка тоже опиленная бурановская, лыжи от старинного ”Линкса”, а карбюратор от пускача. Капота нет, все наголе. Седушка узкая, фара без стекла привинчена к стойке. Драндулет холодный еще заводится, а на горячую – еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева, и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся.
Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку, или на балду. Животку он везет с собой в укрытом ведре.
Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает балду маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать – все спрашивают друг у друга: ”Ну чо, добыл налима?” Свинчаткой-балдой с крючком тукает по дну, и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том, другом царстве, слыхать наше что-то: так у плавной сети грузa2 по галечке звякают, как колокольчики или как кошка по дну скребет... Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика, главное в нем – хвост. Эдакое каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, все время извивается, загибается, цепляется за лед, и, когда наверху налим вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу, хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет... Утром Витас уезжает...
Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега, и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю, совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, однако натяжку держит, его края дыбятся, ползут, и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На льду узор куржака, звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни синие, и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она поддается, тянется из пролубки – вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора его фигурка кажется совсем маленькой.
Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые жизнью, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда – отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше-синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых ”ушей”, радужная скобка, будто зимой солнце, как в скобки жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе сорок – это прибавка хорошая. Солнце двигается правее, и ухо тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для ушей есть и более расхожее, для журналистов, выражение – ”солнце чум строит”. Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне в глубь, в хребет, выше – то уши будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух, и видно на темном фоне, как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег.
Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи, – все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство – посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч – как огненная тычка на месте.
Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку морда, еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла... Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда, на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить морду, морда сделана старинно из гартья – тонких щипанных реек, густо желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет с внуком. Внук подскакивает на старом, первых выпусков ”Муравье”, зеленом, без фары. В кузове топорщатся морда, загородки – не то самолет самодельный, не то еще что.
Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется сучка, он покрикивает, поганивает ее, когда она лезет. Ветер – север, на Енисее вал с беляками, камни – белые, как глазурью облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то выходит, то в с сизых тучках. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, бесснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит морду, когда ставит загородку, кладет на лед топорик, и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. Морда поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки.
Теперь все белое, и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля.
То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и, когда он снимает с крючка уснулую животку и кидает ей, она хватает, и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.
Дядя Илья то на удочках, то на мордах; морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Боря Тыганов, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки – вот тебе и остяк. Зато мать его, тетка Дарья, еще что-то помнит про неалюминиевую жизнь.
Тетка Дарья живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Дарья очень старая, у нее темно-желтая, в складках, кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно и будто через глухую прослойку.
– Бабка Дарья, покажи куклы.
– Куклы? – переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.
– Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.
Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то завернутое в тряпку. В тряпке – сверток росомашьей шкуры. Там куклы – алэлы, домашние покровители, – деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо головы – темная железная, а вернее всего, медная петля – как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин – блекло-желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукол темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике – как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.
– Дарья Игнатьевна, это чо такое?
– Куклы, куклы шаманские, – прохрипывает тетка Дарья с очень сильным остяцким акцентом.
– А сколько им лет?
– Старые, старые совсем.
– А имена есть у них?
– А?
– Имена, имена есть у них?
– А-а-а... Имена. Имена нет у них.
– Тетка Дарья, ты никому не отдавай их.
И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:
– Не, не. Пока жива, со мной будут. В этом наша жизнь...
Генка с Борей в это время в другой комнате, Генка валяется перед телевизором, а Боря вскоре стыдливо выходит. Генке сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка – и тупик...
Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся: соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс – собаки не идут.
Ночью подморозило, до этого оттеплило, и шуга шла масляным, легким ходом, со снегом, как в вате вся, и липкая, такую, чуть мороз, – и махом склеит.
Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и – обязательно – лыжи. Вот поехали, и дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе – на коленях в санях, в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит ”Буран”, он уже сидит неподвижно в нарте: залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.
У дяди Вани тоже все сплелось в голове – свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на ”ране” и ”ноне”. ”Ране город в Енисейска был”, – говорит он, имея в виду, что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. ”Ране, парень, беука дорого стоила, и тяс на нее и кирпич хлеба не купис”. Белка, бутылка произносятся, как ”беука”, ”бутыука”.
У всех стариков одна тема: что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его ни трави и ни изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик, выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил районную, как здесь выражаются, ”мэриху”, чтоб забрала у него овощи, и вроде бы мэриха обещала вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже – что могут они картошку и овощи выращивать и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.
Дядя Ваня рассказывает:
– Мне отец так говорил: вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни х... не делат – тот пропадай.
Жена дяди Ванина умерла. Дядя Ваня признается:
– Скучаю сильно по ней.
Дядя Ваня говорит глухим голосом и, когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня – настоящий рыбачище: весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно, как стучат сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же, час спустя, они подымаются.
И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: ”Миша, помоги телку ободрать”. Туша на угоре над Енисеем, мороз под тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.
Помню дядю Ваню еще лет пятнадцать, двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах – очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки – тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:
– Куда, дя-а Вань?
– Да вот, пойду, это... проубку обдоублю, – показывает, стучит посохом. – Садок там у меня стоит.
– Ну ясно, ясно, понял, понял, – ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:
– Ну что, идти?
И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной, будто сложенные крылья, пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:
– Интересная стука!
Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой, или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и ”леночки” – озерные гольяны; ловят их по-разному: с осени неводом, позже – в морду, или на кандачку, – но главное, что сидят они в садке – ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя, в ”турьме”: ”Посажу их в турьму”. Турьма – плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора, или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище – веревочки, узелки тут же леденеют... Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там, в вековой и таинственной рыбьей задумчивости, бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.
Без животки не поймать налимов. Налим – енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка – это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычка, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке: если тычка сдвинута – значит, сидит кормилец.
У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. ”О! Поселенец идет!” А мальчишка сосед кричит: ”Где?! Где васеленец?!” Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.
Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить к старшей дочери в Зотино, передает:
– Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу!
Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарным крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда – в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этом кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.
Однако все еще идет Енисей, и, хоть уже мало открытой, сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, но совсем скоро замрет это вечное движение перед глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой, и, казалось бы, тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проезжали каждый день мимо деревни – и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной – и вдруг стала единственной до весны. Как бывает, десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба.
Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону, на Старое Зимовье, ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но помимо всего этого, понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал.
Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни. Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому – веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку – и сеть сходит. Так же смотрят и пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом.
Тоже сборы – нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. По длине шеста бьют среднего размера лунки, большие – только крайние майны, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут, пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше, к следующей лунке, и так до конца. Лучше прогонять нырилом – шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки. Как-то мы с тетей Шурой, Царствие ей Небесное, подныривали прогон на течении Енисея льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил.
Бывает, поставят сеть ли, самолов, и вдруг тепло, вода прибудет и оторвет – Енисей ли, устье Бахты – вместе с сетями и пешнями, и беда, ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом, – тогда все сначала: сети садить, пешню делать.
Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке – там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бон, пруты шестигранные и круглые, главное – чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку – садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком – и пешня готова. ”Долби иди!” – как говорит в таких случаях сварной, Василий, убирая сварочник...
Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень, опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вызочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу – ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку.
Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные – держат подьем. Подколенные – голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сидении ”Бурана” или какого другого агрегата. Пакульки – меховые носки – из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы – камусные бродни – на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные – суконные верхонки, теплые, стеганые, и собачьи, мехом наружу. Они называются лохмашками, или мохнашками, и очень теплые.
Юксы делают из сыромятины, это кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком; и для скрадывания сохатого используются специальные мешки – прибивают их к лыжине, и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту – деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от банок и даже пластмассу от распластанной кетчуповой бутылки.
Лыжина, бывает, пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры – и тут васеленец пригодился. Камуса, или камусы – шкуры с ног сохатого, оленя, или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом, не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыжине камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжины – в таком чехле она еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато, и лыжи из двух продольных половинок делают – подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом – гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно ”конь”, а не ”лошадь”, это по-старинному, по-сибирски.
Охотник надевает лыжи не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха, или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и, изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Так же и вынимает ногу, движение это в свое время меня просто поразило – настолько оно справное.
Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.
Щуки, сиги, чиры, таймени, ленки... Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу, – и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими, в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина, надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду – где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная, и уже в тепле, над печкой, мужик развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.
Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он, будто целую вечность, в реве ”Бурана”. В нарте – пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду: ”Буран”, бродни – во льду; весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и, сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, все, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь и все вглядываешься, когда – одна, другая – черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись, или – избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или, еще хуже, в капкан влезут.
Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и, кажется, огромное дело, что догнали они и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее – весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены, – там уже топишь, не оглядываясь.
Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно-космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, а все вокруг постепенно отступает, и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра; или, наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.
Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо, будто взрыв: из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.
И так к Новому году все стягивается в один узел, и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал, и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи морда стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок – все белое, звонкое, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи, и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чо, сколь кого добыл, как с рыбалкой, и чо соболь? Спрашивают, чтобы, выслушав, потом самим рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история, забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.
Вот и соседка, бабушка, из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава тебе, Господи, – дома! И от толчеи этой, от гомона так богато на душе делается, что, пока не освободишь ее в рассказе ли, повестухе, не успокоишься.



Рубашка и сколотень

Давно хотел научиться делать туеса, да все не мог собраться и попросить дядю Илью показать: он у нас один по бересте, стариков-то почти и не осталось. В городах туясьями завалены все прилавки, но городские жители, а иностранцы тем более, народ темный и не знают, что туясья-то все поддельные – клееные. Настоящий туес собирается из двух частей: нутряной целиковой трубы, или сколотня, и внешней, завернутой в замок рубашки. Городские туеса сделаны без сколотня, их внутренняя часть клееная. В таком туесе нельзя хранить ни молоко, ни квас, предмет теряет свое прикладное и историческое значение, становясь бутафорией.
Старые туеса, или бураки, темные, у тети Шуры они были прошиты по ободку корешками, она любила рассказывать, как собирали эти кедровые и еловые корешки по краю яра. Еще из бересты делали чуманы – берестяные коробки для мелкой рыбы, их сворачивали на скорую руку прямо на реке и бересту по углам скрепляли деревянными прищепками. Из бересты плели пестеря для ягоды. Делали поплавки для сетей, а самая красота – это неводные кибасья, то есть груза. Кибас напоминает пирожок – это один или два камешка, плотно завернутые в бересту и заделанные корешками. Из бересты делались тиски – щиты для берестяных остяцких чумов, что еще в недавние времена стояли на берегу возле устья Сарчихи. Остяки рыбачили там с весны до осени. Были здесь ветеран войны дядя Петя и его жена тетя Груня Лямичи. У них тоже стоял чум у Сарчихи. Дядя Петя время от времени воспитывал тетю Груню и однажды за какую-то провинность привязал ее за ногу, вроде как на якорь посадил... Еще из бересты эвенки делали лодки. Прекрасных предметов этих уже почти не осталось, и как бы ни хотелось научиться их делать – себя не хватает, воли, собранности, поэтому я решил начать с туясьев, и в один из июньских дней, с первыми незлыми комариками, мы с дядей Ильей поехали за сколотнем.
Сколотень снимают в пору самого сочения. Главное – выбрать кусок березы без ”бородавок” и трещин. Березу валят, причем так, чтобы она осталась на пне, держась за щепу. Затем выше и ниже будущего сколотня очищают.
Дядя Илья сделал рябиновый рожень – тонкий стволик рябины очистил ножичком от коры и стесал с одной стороны. Потом по сочащемуся березовому боку начал загонять скользкий рожень под кору березы. Именно не под бересту, а под самую кору. Рожень входил трудно, но с каждым разом подныривался легче и дальше, и в конце концов дядя Илья подсочил по кругу весь сколотень – с одной и с другой стороны. Я поразился, как туго подавалсь кора березы, какая у нее открылась резиновая эластичность, с каким упругим звуком, не то треском, не то скрипом, не то хрустом, она отходила от ствола, и как выпирала бугром над роженем, и как этот бугор вздувался и бежал под напрягшейся шкурой, повторяя броски роженя. Но самое чудо произошло дальше, когда дядя Илья обнял сколотень двумя руками из-под низу и, прижав подбородком, напрягшись до красноты, резким рывком сорвал-провернул сколотень и сдвинул по скользкому блестящему березовому боку к вершине.
Дома я сделал туес. Рубашка и сколотень смотрят друг на друга белой стороной бересты. Рубашка оборачивает сколотень. Она сворачивается из прямоугольного куска бересты и заделывается в замок. Замки бывают разной формы, их вырубают высечкой. Рубашка надевается втугую на сколотень. По низу туес охватывается берестяным пояском. Потом из дощечки вырезается донце. Низ туеса вываривается в кипятке и становится таким волшебно податливым и эластичным, что донце, только что не желавшее влезать, постепенно входит, встает на место и, когда туес высыхает, с такой железной силой оказывается охваченным берестой, что не пропускает никакой жидкости. В верхней части туеса сколотень несколько выступает за рубашку, этот воротничок вываривается и заворачивается на рубашку, образуя крепкий и великолепный ободок. В него вставляется крышечка, выпиленная из дощечки, с берестяной ручкой. Желтый, солнечный, свежий туес готов, и сразу вспоминается вся наша история, целые поколения русских людей, хранивших в туесах молоко, сливки, квас, ягоду, и счастье от твоего приобщения к мастеровой культуре дает ощущение небывалой твердости и правоты жизни, не передать которую нашим детям.
Сразу многие мужики тоже захотели сделать туес, даже мой друг, старший товарищ и учитель промысловик Геннадий. А я вспоминал, как туго схватился сколотень с рубашкой, и какую они, оба еще такие хлябающие, опасно тонкие, получили вдруг могучую натяжку, и какой красивой змейкой пролег шов замка! Прежде я видел только старые, затертые до хмурого блеска туеса, пропитанные соком ягоды, исцарапанные, смуглые от времени, а тут из-под моих рук вышла-родилась та же священная для меня древняя форма, и меня будто подняло на мощной волне времени и охлестнуло этим великим приобщением к трудовой истории.
Какое веселие Божие было в этом берестяном празднике, какая благодарность березе, отдавшей свою плоть, какая детская радость сияла в глазах дяди Ильи, когда сорвался сколотень, так туго сидевший на стволе! Спасибо тебе, дедка!


Яблок хочется

Как, бывает, мечтает охотник на промысле, чтобы жена, конечно, не надолго, но оказалась рядом, поразила среди тайги женским, тем, что вроде и нелепо, не нужно и даже противопоказано в избушке, где все завалено дровами и за печкой тошнотворно квасится ведро с привадой, но одновременно и желанно до сумасшествия, именно потому, что дико в тайге без любви, и именно там ее охота, как нигде на свете. Историй таких не много, больше разговоров, хотя есть и смешная, о том, как прилетела жена к охотнику на Новый год. Рассказывал ее мой друг, назовем его С.
Ждать тот охотник никого не ждал, поэтому, когда вертолет подсел рядом с избушкой на тундрочку, вышел и давай выглядывать. А там, как обычно, по винты снежная пылища, и мужик особо и не углядел ничего, не понял в чем дело, потом на что-то отвлекся, и вдруг обомлел: черная фигура шкондыбает – жена! На площадке сумки – коньяк, магнитофон, еда разная – на неделю праздника.
– Ну сейчас тебе готовить буду! – сказала жена, усевшись на нары, а сама языком трещит: – Сейчас тебе готовить буду! Вода-то стоит?
– Но.
– Ну брось туда чо-нибудь! – И снова: та-та-та...
С. рассказывает, смеется, и больше даже смешно не от истории, а от его улыбки, интонаций, от того, как он сам все это представляет, и от его основательного хохотка.
У С. три сына и полно забот с их жизненным устройством. Младший, Петруха, ему еще рано о будущем думать, а средний, Мишка, тот смышленый на науку, и, когда докончит школу, поедет в Красноярск учиться. Старшего, Артема, С. мечтал себе оставить, сделать охотником, и его, четырнадцатилетнего, забрал из последних двух классов в тайгу. Приходили домой директор школы, учителя, уговаривали, убеждали, грозили, и Лида, жена, масла в огонь подливала, страшилась за сыночку. С. стоял быком на том, что любой крепкий отец поймет – что и продолжатель нужен, кому завод передать, тем более передавать есть что – полторы тысячи квадратов оборудованной тайги, и просто по-человечьи охота вместе с сыном в тайге быть. А раз склонность у парня к охоте есть, говорил С., то чем он раньше в таежную жизнь вступит, тем лучше, потому что ”как упустишь время, так никогда и не наверсташь”.
Участок у С. по боковой речке. Уезжали они в конце сентября и, как обычно, на лодке-деревяшке, и даже, помнится, провожал я их на осеннем берегу утром, будничным и спокойным, но из тех, когда в серой галечке и прозрачной водице уже сквозит студеная предзимняя седина. Этот неяркий, однако настойчивый и обложной холодок давно завязывался над енисейской далью, и особенно давал знать о себе в лодке по пути на рыбалку, и даже надул Артему глаз, по поводу чего его бабушка сказала, что у Артема ”ячмень соскочил”, потому что он ”одеется плохо”. На лодке они добрались только до базы, Расколины, дальше уйти не получилось – подморозило, и пошла шуга. Плесо внизу заперло льдиной, вверху, по всей вероятности, тоже наворотило, поэтому С. решил идти пешком до дальней избушки и оттуда настораживать, благо продукты залабажены еще весной по насту. Да и речка такая, что лучше лишний раз пешком пройти, мелкая, кривунистая, упор же воды в сливах сильнейший, но большой мотор не поставишь – мелко, а маленькому мощи маловато, поэтому в двух местах приходится в пороге одному тащить веревкой, а другому сидеть за мотором.
И хотя несколько раз и говорил Артем про глаз, представляю, как не вслушивался С., потому что нет ничего досадней, когда напасть у напарника, а самая работа на носу, и всегда думается, да чо он так об этом глазу, ведь через неделю все обтешется тайгой, заскорузнет – не заметишь, выдавит трудовым жаром, ветром и потом.
Выходили вверх: снежок, ясно. С. идет впереди, оба, как положено, с понягами, посохами, топориками, у одного карабин, у другого тозовка. Пояс огружен – и топорик на нем, и нож, и все по отдельности вроде легкое, а вместе давит, вгоняет в землю. Ободняло, снежок рассеялся, С. впереди, небольшой, крепкий, идет в проворную развалочку, а Артем – здоровенный увалень. Кажется: куда в тайге такой телок, от роста одно неудобство, не говоря о том, что всю башку о балки уже посшибал.
С. добыл двух косачей, одного метров за восемьдесят, другого за сто двадцать. Оба красивейше упали камнем. С. оглянулся – парня нет близко: жалко, что тот не видел. А погода не резко-морозная, когда все скрипит и хрустит, снег горит алмазом, а тени синей воды, нет – еле сыпется что-то с неба, не то слюда, не то фольга, и на черном фоне кедры в луче солнца, идет-струится блеск, вспыхивает и перемигивается воздух. А небо чуть голубоватое, чуть розоватое, и все нежнейшее, мягкое, пухлячок лежит на всем – снежинка к снежинке, перекладинка к перекладинке. И все это после грязной, сырой, жухлой осени, когда после заброски, едва отъехали из деревни, дождина вчастил, и они приставали уже в речке чуть повыше устья, где Артем добыл утку и она упала в тальники. Берег в устьях боковых речек глинистый, крутой, не то что выше, где все каменное, сухенькое, – и вот все сапоги в глине. Артем лезет на берег, скользит, за тальники цепляется и потом назад в лодку всю эту грязищу тащит, лезет по грузу, скользит на глиняных толстенных подошвах. А С. ворчит.
И вот все белое, как на празднике. Каждый охотник знает это бодрящее и светлое состояние, которого никогда не испытаешь, сидя дома, когда чувствуешь себя в природе, как в побеленной избе, и ощущаешь все, как великий подарок.
Шли бродком, без лыж то есть. За водоразделом стояла еще избушка, и надо было идти тайгой, а там ельник, ручьи и кочкарник. Всего двадцать два километра, пять по реке, остальное тайгой. Снега уже порядочно, а кочки травяные, вихляются, если наступишь, и высокие, ногу особо не поставишь. С. еще кое-как шкондыбает, а Артем, как журавль, между ними переваливается, еле плетется. Остается километров пять, уже темно, и С. говорит: ”Я тебя бросаю, иду в избушку, а то тес не найду. Потом встречу”.
С. затопил печку в избушке, принес воды, едва снова вышел – Артем идет. Разделся, не поел, чаю пошвыркал только. Утром говорит:
– Папа, что у меня с глазом?
А глаз-то набок вывернуло – так разнесло, и температура. С. говорит: ”Не пойдем дальше, сиди в избушке”. Приготовил чаю, поесть, дров и ушел капканы подымать. Вернулся: тот ничего не ел. ”Не хочу, не могу ничего”. На следующее утро то же самое, и понятно, что никуда они не уйдут, и надо, пока снегу не навалило, возвращаться на базу к рации и там уже кумекать.
Лыжи не брали. С ними, лыжами, как не мудри – всегда ерунда, никогда не угадаешь, где их бросить, где оставить большие, где маленькие, и когда уходишь по избушкам, тащить их на себе неохота, а потащишь, обязательно оттеплит, не потащишь – снега навалит.
До Расколины две избушки. У Артема апатия:
– Давай не пойдем, полежим.
На голубичнике собаки загнали двух соболей. С. развел костер, оставил у него парня, а сам сходил за соболями. Потом свалились на речку в надежде, что она стоит и идти легко, а там оказалось, что нет, и время уже четыре часа. Еще попили и пошли по берегу, а это, когда снег, хуже некуда – камни, чаща. Артем уже идет налегке, без поняги и тозовки и через каждые триста метров спрашивает:
– Папа, скоро избушка?
С. убеждает:
– Да ты не думай про это, шагай себе, а то дорога так только длинней будет.
Артем:
– Чаю давай попьем. Пить охота.
Уже ночь. Снова костер, и снова дальше. Впереди еще один кривун, и если метров пятьсот продраться по чаще, то можно километр срезать. Тут, как обычно: фонарь подсел. Вдобавок перед этим дул запад со снего-дождем, а потом мороз и корка.
– Иди только по моему следу.
– Я след не вижу.
С. глянул одним глазом – точно, не видать.
– Ты рядом, следом за мной иди.
И тут Артем сказал:
– Папа, яблок охота.
С. пронзило: ведь парень-то только с виду здоровенный, а так – ребенок, и место ему за партой, а не ночью в тайге. Да еще эти яблоки, которых ребятишки здесь и не видят почти... Еще прошли:
– Не могу идти. Давай посидим.
– Хочешь, понесу тебя? Только садиться нельзя – не подымешься потом.
На берегу береза навалом стоит.
– Прислонись к березе. Осталось-то три километра. Давай понесу.
– Нет, пройду еще.
И снова:
– Папа, скоро избушка?
– Темная гряда, видишь? Вот там избушка.
– Сколько метров до нее?..
Тут собаки заорали на зверя. ”Ну вот, еще ко всему медведь в избушке, и фонарь сел. Идти – не идти?” Собаки замолчали, стали взлаивать. Пошли. Кобель вернулся, хвостом вильнул, убежал. Оказалось, волки на той стороне шарятся.
В избушке парень сразу заснул прямо у стола, и С. раздел его и уложил. Встали опять поздно, а оставалось четырнадцать километров, и Артем понимал, что нужно идти, и не ныл, не хлюпал и с утра бодрился, но прошли немного, и снова отяжелел. Прошли больше половины, когда собаки залаяли соболя, да, главное, далеко и не бросишь их, потому что где-то рядом волки шарятся. Парень: неужели, мол, пойдешь? С.:
– Только до собак и обратно.
И снова костер, и снова Артемка ждет. А соболь в корнях, и С. собак на веревку – и назад. В избушку пришли ночью, наутро – на связь. На второй день глаз прорвало, вышло гноя полторы ложки. Артем повеселел. С. обрадовался. А глаз все сочится и сочи
Кондромо. Часть 5
 
5
У острова шумел небольшой порог, осенью ярко белели снежные шапки его камней, а их подводное подножье облеплял мягкий зеленый лед, и сжатая им голубовато-дымчатая вода казалась необыкновенно жилистой, имея на фоне льда сине-зеленый, арктически спокойный оттенок. Камни постепенно зарастали, образуя плотину, подпруживая плес и меняя архитектуру порога, по бледно-зеленым уступам которого вода струилась причудливыми потоками.
Ниже тоже был порог потрясающей красоты и мощи, начинавшийся с бесконечных каменистых корг, скалистых гряд, то отлитых из сплошных базальтовых масс и похожих на странные причалы, то громоздящихся гигантскими каменными развалами. Дальше, если подыматься вверх, шли высокие, покрытые ягелем берега в остроконечных елочках и свечеобразных кедрах, спадали лиловые россыпи курумов, и река, расширяясь, текла через бесконечные гряды, переваливаясь меж камней тугими оковалками стекла. И, едва вдали показывалась синяя двугорбая гора, накипание каменных гряд достигало предела, и правую половину русла перегораживала будто труба, и через нее валила ровная и широкая лента кипящей воды, а потом река резко брала влево, и Виктор упирался в скалу, которой заканчивался длинный каньон, полный огромных каменюг и тяжелых пластов воды, размашисто ходящих по руслу. Проезжая по этим вздыбленным массам, он достигал верхнего слива, где Катанга была зажата двумя слоново-серыми скалами, полого сходящими к воде и образующими грандиозный мол, перегораживающий реку и лишь в правой ее части оставляющий брешь для треугольного слива. В середине мол вздымался скальным островом, а слева прогибался, и вода хлестала с него широким водопадом.
С крутых берегов падали в Катангу ветвистыми россыпями ручьи, свисали неестественно белой ячеей, начисто лишенной какого-либо движения воды, и лишь объятые частой и необыкновенно согласной конвульсией. И вместе с этими ручьями, большими и малыми реками Катанга жила одним огромным струящимся телом, единой жилой расплавленного минерала, тугой, блестящей, тягуче охлестывающей каждый камень, чудно отыгрывающей то синью галечника, то красно-белым крошевом донной плитки. Виктор ехал по кипящей Ниме, и она так одушевленно бугрилась, что казалось, из ее недр восстает бесчисленное воинство, светясь сквозь синее стекло ржавыми шлемами и мокро чернея у берегов, где сушили корни кряжистые короткие лиственницы и свисали глянцевитые брусничники. Он сидел за румпелем и сжимающей его рукой продолжался через мотор к гибким кедровым бортам, тянулся ими, сходясь в десяти метрах впереди у торчащего бруса носовила, и каким-то почти чресельным чутьем ощущал всю тяжесть лодки и всю трепетность ее бритвенного скольжения и, питая ее струей, слал дальше и дальше, то беря подъем лобовым напором, то зависая над стеклянными безднами и наслаждаясь отчетливой работой мотора на малых, то резко осаживая, чтобы подняло корму и догнавшей волной перебросило через перекат.
Солнечной осенью, когда по речной сини полыхало щедрое золото лиственей, все зависело от того, под каким углом смотреть на воду. Если Витя нависал, то ничего не видел, кроме камней, если чуть поднимал взгляд, по их рыжине шла, колыхаясь, синь не сплошь, а наплывами, переливами ходящей ходуном глади, а если пускал по этому лаку лиственничное золото, то рисковал и вовсе спятить – особенно у берега под красными яра2ми, где каменистое дно обливала кирпичная крошка и сквозь неровную глянцевитую пленку было видно, как по красному дну тянет кто-то бесконечную светящуюся сеть.
А бывало, за бугристой спиной плеса, за миражно вздрагивающим перегибом воды вдруг вздымалось что-то такими страшными ослепительно белыми взмахами, что чудилось, в мреющей дали тонет ангел, причем особенно странен и трагичен был самый первый, одиночный взмах оплавленного крыла, вскоре начинающий повторяться с нарастающей очередностью и по мере приближения лодки превращающийся в стоячую волну порога.
Кондромо. Часть 4
 
4
Виктор всегда осуществлял свои плодящиеся, как матрешки, мечты, сначала приехав на Енисей в экспедицию, потом став охотником и разбив свою жизнь на поселковую енисейскую и катангскую таежную половины и наконец заведя семью и хозяйство и означив последний пункт жизненного строительства. Но он не был бы Витей, если бы, едва уйдя на охоту, не ощутил бы признаки нового душевного неудобства.

Он вспомнил прошлогодние разговоры с Настей по выходе из тайги, когда ее слова о быстро пролетевшем времени поначалу успокоили, почти оправдав разлуку, а потом навели на размышления. Однажды он попал в больницу и заметил, что, несмотря на невыносимую нудность распорядка, время на удивление быстро катится, обманутое одинаковостью дней, совершенно пустых событиями и сливающихся в одну тусклую картину. На охоте каждый день длился непомерно и к вечеру настолько переполнялся содержанием, что утро казалось бездонно удаленным переходом в другую избушку, небесным переворотом, полностью изменившим цветовую обстановку, и погоней за соболем, ослепительно бесконечной и длившейся всего двадцать минут. Он представлял ночной поселок, вой ветра, мрачный провал Енисея, полный ледового грохота, и свое отсутствие, сливающееся для Насти в один монотонный день, занятый растопкой печки, уборкой в стайке, кормлением Мишки, возней с бельем, водой и дровами. И все его таежное существование показалось предательством, а внутренний лад охотника кощунственной прихотью, и хотелось растянуть, раскинуть этот лад над своими близкими, простереть и на них мощь небес, свет бескрайних пространств и очищающий жар одиночества.

Не беря староверов, для которых жизнь в тайге с семьей привычное состояние, подобная мечта посещала каждого настоящего охотника, но мало кому удавалось ее воплотить. Кому-то не хватало решимости, а годы шли, и вскоре становилось поздно: кого-то удерживали жены, кто-то сам недостаточно хотел. Витя ходил вокруг этой затеи давно и с нарастающим упорством терзал охотоведа, невыского рыжего мужика со звучной фамилией Окоемов, жившего в соседнем поселке на главной усадьбе госпромхоза.
Огромная Катанга впадала в Енисей с правого горного берега, на ней не было ни одного поселка, лишь на трехсотом километре у острова Кондромо стояла подбаза Илимпейскойэкспедиции, авно собиравшейся уходить. Именно это место и предложил Вите Окоемов.

Подбаза принадлежала сейсмикам, бившим по тайге профиля и зимой пускавшим по ним трактора со специальной установкой для направленных взрывов, результаты которых фиксировались с разных точек, и по характеру прохождения волн делались выводы о геологических структурах и залегании полезных ископаемых в тунгусской синеклизе. С Золотоверхом, начальником сейсмиков, у Окоемова были свои отношения, они куда-то летали, крутили дела, а осенью забрасывали на экспедиционном вертолете охотников. Вообще в пору расцвета экспедиции дело с летными часами в ней обстояло восхитительно, деньги выделялись громадные, и вся жизнь района кипела на них, “освояя средства2”, чтоб их не урезали на следующий год. Поэтому, если надо было привезти пуговицу отпорток старшего бурового мастера Колбасенко, заводили МИ-восьмой и везли пуговицу, снижаясь и зависая над речками, где сквозь неистовый ветровой накат лопастей отлично просматривались торпеды стоящих на мелководье тайменей, на которых, подсев на косу, и отводили душу.

Кондромо имело исключительно выгодное расположение: устье Нимы, небольшой речки, с покосами прямо возле дома, переход сохатых и огромное количество экспедиционного барахла– емкость с соляркой, запас масла, сломанный вездеход, сломанный трактор, доски, листовое железо, колонковые трубы, пара брусовых бараков, рубленый дом с кирпичными печками и двухцилиндровый дизель-генератор ЧА-2, так называемый “чапик”. Когда Витя увидел столько добра, руки у него затряслись, а Окоемов сказал: “Пока рот закрой, а что не заберут – останется, потом разберетесь, здесь половина списано”.

Забрасывали Витю в начале лета, в два приема. Сначала увезли с семьей, скотиной и частью груза, а через неделю приперли остальное, причем несмотря на то, что все было приготовлено Виктором и лежало на тракторных санях, умудрились загрузить не ту лодку, забыть половину отобранной на сады картошки и чуть не потерять убежавшего в гости Золотоверха, которого в конце концов привезли к вертолету в коляске мотоцикла с отдельно болтающейся головой и литром самогона, немедленно допитого по дороге с Окоемовым, так что по прилету и от краснорожего и необыкновенно деловитогоОкоемова, и от раскладного Золотоверха толку не было, и весь вертолет Виктор разгрузил вместе с бичом Пронькой.

Этот напоминающий Ноздрева, черный, вихрастый, с коростой в ушах, Пронька поначалу насторожил Митю своей заискивающей повадкой, но впоследствии оказался человеком добрым и надежным. Он охранял трактора, маясь от безделья, и вдвоем с Витей они быстро отремонтировали барак под стайку, посадили картошку и перебрали коробку у вездехода.

Потом прилетело еще пять человек: Петрович, или СтасКитастый, прямой, уважаемый и очень порядочный мужик с Волги, из-под Камышина, которого Витя знал еще по поселку, где он одно время жил. Никара2гуа – страшный шалапут, небольшой, упругий, как пузырь, энергичный и задиристый. Пожилой взрывник по кличке Копченый с широкой опаленной мордой и крючком хрящика вместо носа. Ми-Четыре, молодой громадный мужик, бритый наголо, с очень покатым лбом, круглой головой и безумными бледно-серыми глазами. Покать лба у него была необыкновенная, место крепления бровей являло острейшую грань наподобие бульдозерного ножа, и казалось, такой головой можно валить деревья. Прозвище его происходило от привычки в рассказе рубить руками над головой, как лопастями. Завершал компанию сварной, невзрачный паренек по кличке Тунеядец, или Туник, на редкость работящий и безобидный и вечно теряющий носки, которые Ми-Четыре прятал и вдобавок приколачивал к полу его калоши, так что, когда тот в них влезал, с первым же порывом ноги падал с бессильными матюгами.

Прилетели они абсолютно пьяные, весь следующий день допивали, с жаром обсуждая питье во время сборов и пьянкунеобычайного размаха, разразившуюся уже на площадке. Ее главным действующим лицом был некий Остохондроз, устроивший всем какую-то настолько несусветную “подлянку”, что имя это произносилось с оттенком осточертенья, как Осто– или дажеНастохондроз. Копченый, сочно картавя, рассказывал, как Ми-Четыре попросился порулить в вертолете, Ми-восьмом, что вызвало у маленького Мишки приступ такого смеха, что его хватило на всю зиму. Когда Ми-Четвертому разрешили, он перед броском в кресло сделал торжествующее движение руками, что-то наподобие победного жеста спортсмена – схватился за воображаемые тракторные рычаги и воздел кулаки к небу. Посидев в кресле и осторожно подержавшись за “швабру”, он вылез довольный и подарил командиру будильник.

Самое страшное началось на второй день, когда все прикончили, включая аптечки и Настин запас лосьонов и одеколона. Больше всех страдал Ми-Четыре, чуть не выпивший йод, и то и дело срывающийся на судорожные поиски в ящиках и помойках. В бараке в злом упоении восседал на раскладушке Никарагуа, бледный Стас качал головой, Туник искал носки, а Копченый пытался кидать спиннинг, но сделал бороду и потный вернулся в барак. Тут откуда ни возьмись свалилась выборна2я “восьмерка” с главным инженером экспедиции и районным помощником в костюме, привезшими урну для голосования – какие-то у них в поселке заварились довыборы. Урну почему-то не выносили, уговаривая голосовать в вертолете, но никто не двигался с места. Стас что-то втолковывал инженеру на ухо, тот кивал на помощника, помощник, привыкший, что ему везде самому наливают, орал и играл желваками, пока вдруг Никарагуа не рявкнул: “Никуда мы не пойдем! Валите отсюда на х...!” Инженер застыл, театрально разведя руки и поглядывая то на помощника, то на Никарагуа, а кончилось тем, что оба сели в вертолет и ни с чем улетели.

Все эти Никарагуа, Ми-Четвертые и им подобные пахали как проклятые всю зиму в тайге, а летом их вывозили месяца на два в поселок, где они, получив деньги, пили до упора, пока их снова не забирали. Можно было зайти в любой экспедиционный барак, и сидящая вокруг ящика со спиртом братия загребала тебя размашистым гребком руки и подвигала единственный стакан с примечанием, что здесь не красны девицы собрались, так что лей сам, братка, как тебе надо и как ты любишь.

Стас вовсю занимался своим трактором, висящей на талях серо-лиловой “соткой”, под которой лежало такое количество гигантских, каких-то доисторических частей, крестовин и раковин, что было непонятно, как их поднимать, не то что ставить на места. Витя, питавший особое пристрастие к дизелям, помогал и обсуждал очередную мечту – большую деревянную лодку с дизелем, в то время как Никарагуа с Мишкой занимались квадратным желтым “сто тридцатым”. Мишка целыми днями торчал среди валов и коробок, подавая болты и гровера. Комары его не жрали. Здорово помог Туник, переделав с Витей все сварные работы и обложив его печками, якорями и прорвойдругих приспособлений. Витя дооборудовал ненужный бало2к и договорился, что когда ребята пойдут, то подцепят его и бросят на профиле.

Несмотря на развороченный берег, на ручей, разъедающий взвоз, на всю загаженность улитой солярой и заваленной ржавым металлом земли, Вите страшно нравился этот летний дух раскаленного чугуна, перегретого масла, жирных солярных паров и всего того, что источает подобная затрапезная помойка и чего нельзя назвать иначе, чем запахом тлена и забвенья, рано или поздно ждущего такие подбазы, которые сразу же после ихзакрытия поглощаются тайгой и лет через двадцать ничто уже не напоминает о них, кроме молодого бере2зника, если, конечно, венец творения не находит под ними чего-нибудь лакомого.

Осенью, разметав винтами зарод сена, прилетел топотрядс двадцатилитровой канистрой спирта, и, когда она опустела, снова бегал Ми-Четыре в поисках “лекарства”, снова свирепел Никарагуа и метал спиннинг потный Копченый, а потомтопотрядовцы выгнали откуда-то из тайги вездеход, семьдесят первый газон, поставили на него палатку и уехали рубить профиль куда-то на северо-восток к Дигалям на Нижнюю Тунгуску.

Уже лежал снег, уже началась охота, а по базе бродили с железяками какие-то новые неизвестные личности, и несмотря на дружбу и помощь осточертела вся эта шобла хуже любых комаров, и последней каплей стал беззубый дед с пегой бородой, наивно выкативший синие глаза:
– А ничо, если мы здесь капканчики пдабдосим?
И наконец день этот настал. Стояли морозы градусов под тридцать, и все было хрустально-голубым, и тайга, и остров, и берега, и новое полотно Катанги со стеклянными торосами и ворсисто-синими гладухами, и кружевной ледок в распадках, осыпающийся с сухим шелестом в пустоту, под которой в далекой колодезной глубине билась в камнях серебряная жилка ручья.

Трактора уже несколько дней молотили на холостых, и висел ровный согласный свисто-рокот, от которого тряслись стены, передаваясь по земле, как по глухой и твердой подушке, и сыпался куржак с заиндевелых лиственниц. В то утро техника уже стояла ревущей колонной, долго выруливая и разворачиваясь, и во время этих маневров отдельно от рева двигателей лилась морозная песня гусениц, катков и ленивцев, острая и сухая мелодия, состоящая из свиста, скрипа,кляньканья и колокольного перезвона ледяного металла. В то утро все, включая Настю, столпились у Стасовой “сотки”, где возбужденные мужики, стыдясь прощания, весь его жар перевели на Мишку, который все эти дни не отходил от тракторов несмотря на на хиус, тянущий с Нимы.
– Ну давай, Михайло! Держи кардан!
– Маме будешь помогать? Ты мужик?
– Музик.
– Ну та2к вот.
Каждый, кроме временно остающегося Проньки, садился на корточки и протягивал руку, а Ми-Четвертый сгреб Мишку своими лопастями, а когда поставил на место, вдруг захлопал глазами, отвернулся и, сняв с руки, протянул часы, а через полгода Ми-Четвертого насмерть придавило сорвавшимся с талей ГТТ.

Возясь с кулемкой на путике, Витя слышал в морозном воздухе самолетный рев удаляющихся тракторов, грохот Стасовой “сотки” и пение турбонадувных “сто-тридцатых”. К вечеру они перевалили сопку, и с утра на Кондромо стояла полная тишина – свист сидящего в версте рябчика резал воздух у самого уха.

Ночью за тракторами убежал Кучум, не выдержав разлукис гонными сучками, пришлось догонять караван на “буране”, с матюгами ловить обезумевшего кобеля, успевшего до крови подраться со Стасовым Серым, и волочь ловеласа назад, причем бежать он не хотел, с сиденья вырывался, и Виктор привязал его на веревку, оглядываясь, тянул малой скоростью, и раз, зазевавшись, едва не удушил.

Охота шла полным ходом, и, пробежавшись за несколько дней по избушкам, Витя возвращался на Кондромо, уже ставшеестолицей, домом, и, скатываясь с увала на стрелку Катанги иНимы, видел стерильную поляну с серыми постройками, вездеходом, струйкой дыма над баней и отчетливо тарахтящим дизелем. Огромная река белела крошевом торосов, замореннымкедрачиком чернел остров, и над ним вздымалась белоснежная гора с длинной волнистой вершиной и великолепным изгибом склона, серповидным и будто выбранным огромным и острым теслом. По склону до половины лепилась таежка, а верх был меловым с аскетической чернью камней и скал.
В сентябре до снега россыпи на вершине, шершаво-серые вблизи, сквозь синюю дымку казались глубоко-фиолетовыми, но обычно гора была затянута тучами и виднелись лишь высокие берега реки, желтая рябь которых все больше принимала седой, светящийся оттенок, и тайга казалась свирепо опаленной – не то надвигающейся стужей, не то сухим туманом и белесой напыльютуч.

Виктор скатывался с хребтика, скрипя юксами и чувствуя игру широких и мохнатых лыж, гибко проседающих под тяжестьюпоняги, в которой что-то топорщилось, торчала мерзлая соболиная лапа с когтями и густой черной подошвой и рыжее крыло копалухи. Навстречу бежал Мишка, отбиваясь от собак и бросив веревочку с деревянным вездеходом работы Ми-Четвертого. Витя втыкал с снег лопатку-посох, брал сына на руки и прижимал к похудевшему бородатому лицу, ко льдышке усов, а Мишка говорил: “Ты лыбой пахнешь”, потому что был отец прокопчен костром и пропитан дегтярным чадом бересты, которой выкуривал из корней соболя.

Виктор подскрипывал к дому, снимал тозовку, понягу, отряхивал закуржавленный до пятнистой перламутровости азям, вынимал ноги из юкс и, постучав друг о друга лыжи мягкимикамусами, втыкал в снег. Визжали и вились собаки, кидаясь то на Мишку, то на Витю, причем Кучум орал и скакал со всей мужицкой дурью, а Дымка загибалась по-лисьи и, подхалимски валясь на спину, заходилась в рыбьем терпете. В облаке пара из двери выбегала Настя и, растопырив белые от теста руки, прижималась, тыкалась лицом.
– Сразу есть будешь, или в баню сначала?

Оба были другие, потемневшие и похудевшие, лица их будто сжались, подвялились, где припав к костям, где налившись рельефно, крепко и смугло.
Витя проходил через сени и оглядывал штабеля ленков и налимов, которых всегда, поймав, замораживал, окунув в воду, обваливал в снегу, и они лежали в ледяном чехле и не быгали. Рядом с рыбой стояли туясья с брусникой и клюквой, лежал желтоватый круг молока, на вешалах висели копалухи и косачи, а с дров свешивались похожие на башмаки щучьи головы. Когда рубил собакам на варево щуку на крупные косые куски, каменный кругляш внутренностей выпадал с костяным звуком, а мясо было на срезе белым, как мрамор, а на сломе – шершаво волокнистое, как грубая бумага. Полумерзлая таймешатина в глубине разреза была арбузно-малиновой и зернистой.

Распаренный Витя в чистой рубахе сидел за столом, говоря что-нибудь вроде:
– М-м-м, мать, хле-еб сегодня!
– Да? – отвечала Настя. – Я маленько по-другому закваску сделала...
– Ты как делаешь? – спрашивал Витя, и она объясняла, а он пристально слушал и кивал: – Но-но, правильно. Ну давай, мама! – и поднимал кружку кисло-сладкой, шипучей браги и чокался с Настей, и, привстав, целовал ее в губы, а другой рукой теребил Мишкину макушку. А выпив, закусывал пельменями и продолжал: – Эта дорога, ну я тебе говорил, край тундры, дает хорошо, я ее продлю. Ну иди, иди ко мне,Мишастый, маме помогаешь? По-мо-га-ешь? А снег ешь?
А Настя отвечала:
– Помогает, только не слушается. Да, вот что, Витя, мыши меня заели наглухо. Кричи Окоемову, пускай нам кота присылают. Когда они летать-то будут?
Витя выпивал еще кружку и неторопливо включал рацию.
– Шестнадцатый! Шестнадцатый – Кондромо! Мужики, помолчите маленько! Шестнадцатый Кондромо!
– Земляк-Шестнадцать, тебя Кондромо вызывает!
– Да! На связи, Кондромо! Как дела у вас?
– Нормально! Михалыч, ты меня хорошо понимаешь? Ты, это, когда облет будет, пришли кота мне, понял, да?
– Не понял, забили! Повтори!
– Кота! Ко-та! Кошака!
– Ково! Ишака?
– Да! Да! – заорал главный острослов с позывным Ветвистый. – Имя2 двух скотин мало! Ишака просят!
– Ну все, подцепились, – покачал головой Витя. – Шестнадцатый! Кота! Кота, японский бог! Кузьма! Ольга! Татьяна! Андрей! Котяру! Понял? Котофея! И спирта бутылку! Ветвистый, продублируй!
– Ну понял, понял, Кондромо, – улыбающимся голосом ответил Окоемов. – Тебе какой масти-то?
Тут началось:
– Бурмалинова с продристью!
– Серого в яблоках!
– В грушах, Девятый! В грушах!
– Баргузу! Первый цвет!
– Кондромо, валерьянку готовь!
– Не присылай, Шнадцатый! Он его сразу на пялку, как соболя!
– Околебали с этим Кондромо, – встряла чья-то рация со сбитым тембром, так что голос был смешно басистым и сипло-дрожащим, – мы месяц без сахара сидим, медведь разорил, а имя котов возят!
– Михалыч, жирного не отправляй, съедят!
Виктор попробывал сменить тему:
– Земляк-Шестнадцать – Кондромо!
– Отвечаю, Кондромо!
– У вас чо там творится? Самолеты уже садятся на лыжах?
– На коньках, Кондромо! – орал Ветвистый – Ты лучше скажи, какой породы киссинжера везти?
– Сибирского!
– На хрен сибирского, он всю накроху сожрет и в деревню свинтит!
– А по дороге путики мои обчистит!
– Кондромо! Бери африканского, лысого! У него блох меньше!
– Брось, Пятый! Блохи – тоже мясо!
– От черти, – сияя глазами, проворчал Витя, выключил рацию, а когда включил через час, из нее доносился чей-то обстоятельный голос:
– Они его, интересно, как попрут, на подвеске? Ведь раскачает – бросать придется!
– На подвеске, Островная! – вопил сиплый. – На подвескебащще! В салоне-то порвет всех! Это ж зверь!
– Баще, если бы вы все помолчали, – сказал Витя, выключая рацию. – Представляешь, что будет, когда они повезут!
Кота привезли пуржистым вечером, вертолет, сияя огнями, долго заходил на посадку и, сидя, колыхался и грохотал лопастями, пока шел моментальный обмен мешками – Витя сунул свой с пушниной, а ему сунули другой, мягко шевелящийся с твердым булькающим привеском, и проорали на ухо: “Барсик!”
Выскочив из мешка, Барсик забился под кровать.
Потом заваливал лыбящийся Пронька.
– Ну как, охотник?

Выслушав рассказ о “задавной кедровке”, лезущей вкапканья, и о происках росомахи, которая собрала с путика соболей и не в силах сожрать понарыла захоронок, которые Витявытропил и рассекретил, Пронька рассказывал о своих успехах – Витя разрешил ему насторожить дорожку на той стороне Катанги– и еще потом долго сидел, взявшись за шапку, и Витя, чувствуя, как неохота ему идти в свой балок, говорил: “Ну давай, Иваныч, еще по кружке”, и Пронька выпивал, совсем расслаблялся и рассказывал анекдот, начинавшийся словами: “Чешет заяц по лесу”, или какую-нибудь зонскую историю с моралью:
– С Валькой еду на Ачинск в поезде, ага, курить выходим с ней в тамбур, т-та, ёлонье – гаманок лежит! Валька кидь его в карман. Но. Все, покурили. Сидим. Тут идет мужик, расстроенный такой мужик идет, в костюме весь: “Гаманок никто не видел?”Валюха моя: “Ну нет, не видели никакого гаманка!” “От, – думаю, – курвы клок!” “Дай сюда быстро! – говорю. – Вот, возьмите. Ваше, может?” “Как не мое! – мужик аж глазам не верит: – Мое, конечно!” “Как же, – говорю вы так опрочапились?” “Да вот так иопрочапился, да только не в том дело, а пойдемте-ка со мной в ресторан, я хоть отблагодарю вас”. А мы не жрамши, не пимши, на билеты последнее истратили. А мужик, знаешь, кто оказался? – Пронька сияет: – Директор Филимоновского комбината! Х-хе! Ни хрена себе! Короче, наелись, напились, как бобики, курить дал, говорит: “Вот те адрес, Прохор Иваныч,– так и сказал: Прохор Иваныч,– вот те адрес. Если чо надо – пиши, не стесняйся!”

Пронька долго качал головой и, сокрушаясь, сколько возможностей упускается из-за людской дурости, обобщал:
– Вот ведь воровитость до чего доводит!
Сел он за два страшных убийства, хотя, по словам Стаса, из-за какой-то заварухи с дракой и ворованными ондатрами. На зоне славился печником.
– Короче, месяц остается. Все – через месяц освобождаюсь. А у нас начальник был. Тевосян. Армянин. Он дачу строил, я ему, короче, камин ложил. Камин, между прочим, исключительный. Исключительный камин. Ага. А он мне верил, ключ от дачи давал – только работай! Нормальный вообще-то мужик был. Хоть и подлец. Ну все, на день работы остается, пришел, покурил, ага... А в буфете бутылка стоит. Коньяк. Пять звездочек. А я не пил. Даже в мыслях забыл. Да и не тянуло. А тут как укололо: дай стопочку шоркну. Одну токо стопочку.Шоркнул я ее... Хорошо. Думаю, чо уж там, давай по второй. Короче, всю уговорил, и тут меня как по башке – до того убежать захотелось, я и убежал. Через два дня поймали, три года добавили. – Пронька качал головой и повторял: – А всего-то месяц оставался...

Вите гораздо больше нравились рассказы Проньки про работу. Например, как они красили какому-то начальнику машину, “Победу”, закатили ее в цех, отдраили шкуркой до серебряного блеска и перед покраской раскалили “докр-р-расна”, и она светилась, как рубин. По тому, как сопровождалПронька свой фантастический рассказ мощным движением сжатой в кулак руки, по торжествующему блеску его глаз становилось ясно, что была покрашена отлично эта то серебряная, то рубиновая машина, и поражало, что этот потерянный человек вместо злобы носит в душе лишь драгоценности.

Так же, как восхищали “гидравлические пресса2 и молота2” и прочие могучие приспособления, так же убивалоПроньку безделье, и он все время искал занятия и однажды сшил Насте и Мишке бродни с войлочными подошвами. Виктор вошел, когда он натягивал вывернутый замшевой изнанкой передок на круглый нос колодки. Колодка была свежей, со смолистым рисунком – наслоением каких-то красноватых мысов. Пронька, выпятив нижнюю губу и кряхтя, тянул кожу пассатижами, обворачивая вокруг крепкого лба колодки. Кожа белела и морщилась от напряжения, и он шаг за шагом прихватывал ее за край гвоздиками, протыкал шилом и сшивал с подметкой через рант толстой ниткой, а потом пробовал шов большим пальцем, ноготь которого походил на раздавленного жука и был рассечен на несколько надкрылий.

Для Насти у Проньки были свои дамские, приправленные романтизмом, истории, например, как он однажды улетел из зоны, приделав к “дружбе” деревянный пропеллер. Мишка после долгих и скрипучих раздумий поинтересовался, где он взял “автоматпелекоса”, на что Пронька сказал, что никакого Пелекоса не знает, а вот из “Калашникова” поливали так, что едва “лопастяунес”. Мишка как-то не очень представлял себе самодельный вертолет, и Пронька для доходчивости провел параллель с персонажем одной затасканной детской сказочки, но Мишку это не убедило.

Еще дуя в штаны, Мишка разбирал с закрытыми глазамитозовку, у него был свой верстачок, с карликовыми, но настоящими тисочками, с маленькой ножовкой, молотком и отвертками, да и игрушек хватало, и, если он подбирался к приемнику, папа говорил: “Иди вон трактор разбирай”. Сказочки его особо не трогали, любимой книжкой был “Нос”, и, когда Виктор читал вслух, всегда просил повторить место, где нос не хочет вставать на место и майор Ковалев восклицает: “Ну же! Полезай, дурак!”

Капризничал Мишка в двух случаях: если не давали жратьснег и когда отбирали фонарик, которым он играл с Барсиком, оказавшимся, кстати, редкостным дармоедом, за все время поймавшим двух мышей и то случайно. Целыми днями он валялся на табуретке рядом с плитой, раскаленный и непристойно раскоряченный, или на кровати, изредка сныривая с нее, чтобы подкрепиться Настиными разносолами, после которых вопрос о мышах отпадал сам собой. Добравшись до фонарика, Мишка включал его, лез на кровать и начинал на одеяле перед котовоймордой чертить лучом круги, на что кот живо реагировал, еще раз доказывая свою дармоедскую сущность и хорошо отличая забаву от дела. Мишка крутил лучом, кот, дурея, носился кругами, пока его не подводили к краю кровати и он не падал на пол, как пьяный. Каждая батарейка была на учете, и фонарь тут же отбирали, и тогда открывался рев, от которого Барсикуносился пулей, потому что взбешенный Мишка был страшен и лупил его нещадно прикладом от игрушечной тозовки. Орал Мишка как резаный, и чем больше увещевала его Настя, тем больше синел, рычал и заходился, так задерживая дыханье, что казалось, вот-вот задохнется. Витя некоторое время ждал, а потом уводил его в мастерскую, сходу заводя какой-нибудь отвлеченный разговор о том, что, мол, зря все-таки ты, Миха, не сделал для этого трактора фаркоп, а Мишка еще продолжал вопить, но уже хитро подглядывал сквозь слезы, а через минуту серьезно и обстоятельно объяснял, что фаркоп давно сделан, но сломался.

В сильные морозы Витя старался быть дома. “Что же они тебя давят-то так? – говорил он Насте. – Ну жмет, подумаешь, в Антарктиде вон сидят мужики – и то ничего. У нас хоть лес рядом”. Еще с вечера сползал теплый кожух с неба, и оно становилось таким нагим, что, казалось, к утру космос вытянет с земли все живое. Яркие, мигающие на разные лады, то желтые, то белые, то зеленые, то электрически искрящие красным исиним звезды шевелились, притухали и вспыхивали так отчетливо и близко, будто перед лицом кто-то менял разноцветные стеклянные пластинки.

С утром воздух был хоть лопатой отваливай. Пар врывался в избу, прокатываясь по полу седыми ядрами. Это новое крепкое вещество было повсюду, то гудя у лица белой трубой, то трепеща молочными лоскутами. Все время возле рта шла какая-то клубящаяся борьба, что-то не то добывали из кристаллического воздуха, вырывая и завоевывая в нем какие-то новые объемы, с шелестом осыпающиеся, не то хватко заворачивали в очень хрусткую бумагу, а оно топырилось и рвалось вон. Ночью пар у лица был еще плотней и застил небо темной птицей. Мишка, похожий на кулек с завязанным ртом, потолкавшись на улице, возвращался домой, собаки дымно курились носами и ртами, а Дымка, вылезая из кутуха с серебряным, как у росомахи, надбровьем, крутилась на одном месте на трех лапах с ужасающе бездомным видом. Запахи,настоенные на спиртовой морозной основе, врезались и ворочались в ноздрях ледяным лезвием, вкус дыма множился и наваливался тысячью оттенков – запахами жилья, костра, ночных городов и вокзального бездомья.

Когда поворачивало на тепло, постепенно, через сорок, тридцать пять, тридцать градусов, серело небо, трезво приближались берега, мутно глядело солнце, и все лишалось четкости, делалось мягким, катким, будто оплавленным и смазанным теплым салом, податливым, как тело после крепкого жара. Тайга с каменно-белыми шапками валежин и кочек,бурановские дороги в кирпичато-четкой выштамповке гусениц, на века вырубленные широченные ступенчатые лыжни с отпечатками межкамусных швов и ямками от юкс, похожими на оттиски фасолин, теперь вот-вот должны были уйти под косой нависающий снег, покрыться как талым мороженым своим округлым повторением.
В конце января, когда несмотря на неумолимые морозы растущий день сочился во все щели неба, забрали Проньку, и Витя с Настей и Мишкой наконец остались по-настоящему одни.

Когда Виктор бывал дома, быка и корову всегда водил поить сам. К синему окну, сквозь которое виднелось цветное дно в камнях и где все струилась, заворачивалась вода, такая плотная, что, казалось, ее можно вырезать и она будет лежать на снегу вздрагивающим дымчатым пластом, утеряв все своемногоцветье. Рядом в закуреине он прорубал дырку и подергивал в ней блесной, пока не пронзала руку бьющаяся тяжесть и не вырывался из цепкого речного геля темно-лиловый хариус. Остывая, он извивался на снегу, питая его алой кровью, и распускал спинной плавник, тропически аквамариновый и пятнистый.

Не меньшей ценностью, чем кусок мяса или круг молока, казалось ведро воды, почерпнутое из пролубки, жидкий драгоценный минерал, голубоватая плоть, которую Витя поднимал, ощущая живой вес, и переливал плоской струей в бочку с боковой дырой, и она гуляла по темной глубине, как рыба, в то время как синеватая вода в пролубке ходила вверх-вниз прозрачным поршнем.

Соседка баба Гутя рассказывала, как в любой мороз водили колхозных коров поить на Енисей к длинной огороженной жердями и вехами проруби, и тут же сбивалась на рассказ, каквешили дорогу для конной почты и передом шел с возом вех глухонемой Степан. Енисей встал недавно, пар из полыней застилал дорогу, и Степан не услыхал, как “занюхтил” конь, почуяв воду, и тут “под ним все пошло”, он соскочил, а конь с возом так и ушел под лед, а им всем “поднесли штрафу”. ТетяГутя работала скотницей, ходила за тридцатью коровами, и все у нее сияло чистотой, коровы в стайках и телята в загончиках, и даже были специальные родильни, а полы в стайках “золтые были – нозыками скребли”, – говорила тетя Гутя и плакала, вспоминая, как все разорили одним скребком пера, закрыв две трети станков и силком согнав людей с родных мест. Она не помнила ни трудодней, ни страха, ни бедности, помнила только, как мычали чистые телята в загончиках и сливки в полных флягах на веслах вывозили к пароходам.

“С утра сена давали... А сено-то какое-было – зеле-еное, не то что сейчас, – говорила тетя Гутя, – и на Енисей. В любой мороз. Приучили, что они уже сами идут, попьют – и в стайки, а там тепло – сто тты! Ой, Господиии!” И Витю восхищало, что не воду везут к коровам, а коров ведут к воде, и что мороз, и что, если корове дать в стайке теплые ополоски, она не станет пить и потерпит, пока поведут. И он тоже с утра давал сена и, подождав, пока ободняет, вел к проруби и смотрел, как медленно опускают бык с коровой заиндевелые морды к струящемуся окну, втягивают ледяную воду, и слышал, как она, поднимаясь по пищеводам, омывает чистое и горячее нутро.

В небе по бокам от низкого солнца стояли в мороз два мерцающих золотой пылью радужных столба. Осенью, когда налегало тяжкое сизое небо, скрывая горы и верхи листвягов, оставалось лишь черное зеркало реки, обрамленное двумя ярко-белыми мысами. Все было серым, свинцовым, глухим, и тучи стояли так низко, что брали на себя снежный отсвет мысов, и он, отражаясь в воде и небе, восставал двумя молочными лучами, напоминая не то своих зимних радужных собратьев, не то чьи-то колоссальные ноги.

Особенно восхищал Витю бык, длинный, угольный с белым, весь состоявший из черных треугольников и углов, неторопливо ходящих друг о друга. Задние ноги в атласно черных чулках он переносил с царственным потягом, идя всегда медленно и очень плавно, хотя при всем величии была и в нем, и в Черемухе обезоруживающая беспомощность, куда-то они норовили провалиться, влезть, а по осени убредали в тайгу по профилю, и их проходилось искать, каждый раз молясь, чтоб не задрал медведь. Вернувшись, они с той же медленной и плавной тягой перетекали в стайку, подбирая хрустящие клочья сена.

Зимой в стайке стоял теплый парной дух, мехами ходили бока, и утробное сопенье было настолько густым и гулким, что, казалось, само пространство дышит влажными бездонными глубинами. Потолок, провод от лампочки, окно, – все было вкрупном звездчатом куржаке. После сорока пяти зарасталаотдушина и застывал под ногами навоз, который Витя выгребал и оттаскивал в кучу на санях-корыте, а весной развозил на “буране” на огород и в теплицу.

Виктор любил тихо войти и смотреть, как Настя доит, всякий раз дивясь, давно ли он видел это впервые. Бабушка делала что-то странное под коровьим брюхом, там царило бойкое упругое оживление, что-то ерзало с жующим, скользко-резиновым звуком, что-то пилили мокрой и мягкой пилой, и ко дну ведра тянулись звонкие живучие струны, и бабушка перебирала их с необыкновенным оживленьем, и они сыто меняли тон, пока в ведре подымалось, как на дрожжах, белое облако пены.

К битью скота Виктор относился, как к мужской обязанности, огораживая Настю, которая переживала и, как всякая хозяйка, если корова была стельная, с горестной бабьей солидарностью спрашивала про теленка: мол, какой, большой ли?.. Витя с детства знал эти окатанные красные камни с прожилками, казавшиеся окаменевшим мясом, и помнил странно поразившую его когда-то станцию метро в большом городе, казавшуюся вырубленной в гигантской мясной туше, ее зеркально отшлифованные поверхности и белые жировые разводы, неприлично усиливающие сходство. Теперь сходство было обратным, на вспоротой шее каменела мышца, проступая подсыхающим срезом волокон, и, отсвечивая, как тусклый минерал, краской застывала на шкуре кровь, и это геологическое превращение поражало и напоминало остановку реки.

И когда в капкане оказывался живой соболь, и он с горечью приступал к тому, что обязан сделать каждый охотник, и, поймав зверька, перехватывался по длинному телу, ловя убегающее трепещущее сердце, чтобы с силой сдавить и прекратить мучение живого существа, и рука гонялась за этим сердцем по соболю, как по тайге, то в его собственном сердце стоял сумрак, лишь позже переходящий в ощущение знания, тяжесть которого наполняла всякий шаг. Обдирая зверька, разделывая сохатого или тайменя, ежедневно имея дело с ярким и чистым нутром рыбы, птицы, зверя и зная его до последней жилки, он не удивлялся общности телесного устройства всего живого, а лишь видел в ней напоминание о собственной бренности. И вину, знакомую всякому думающему добытчику и имеющую великий смысл, ибо человек обязан знать, кто его кормит и одевает, за чей счет живет, какой ценой оплачена его жизнь, и каждым движением быть этой цены достойным.

Когда хоронили тетю Гутю, копали могилу по талой еще осенней земле и руководил один пропащий и пьющий мужичок, из тех, кого почему-то всегда зовут бить скотину и копать могилы, и они, год за годом похоронив полсела стариков, вдруг незаметно вырастают до тихой и простой незаменимости. Тетю Гутюположили рядом с ее мужем, он умер зимой, и на пихте над его могилой висела связка ржавых цепей, которыми пилили промороженную землю. Висели, то ли как знак трудовой жизни – работал он вальщиком, то ли как дальний путевой комплект, вроде седла и лука. Рядом теснились могилы в убогом разнообразии памятников и крестов, и надо многими висели, позвякивая на ветерке, такие же гирлянды цепей, и по ним можно было узнать, кто умер зимой. А Витя представлял собственную могилу, над которой на густой пихте тоже висели бы цепи, да еще какой-нибудь драный бурановский ремень, да стартер от мотора, и это казалось лучшим памятником.
Кондромо. Часть 3
 
3
Уходя на охоту, Виктор оставлял Насте огромныйдровенник наколотых дров, сенник сена, воду ей привозили, постоянно прибегала Брониха с какой-нибудь новой моделью рыбника, да еще соседи таскали то омулей, то налимов.

Об одном из соседей по кличке Леший следует сказать особо. Был он рыбаком, но не в книжном понятии – эдаким задумчивым отшельником с вечно развешенным неводом и неуклюжим баркасом, и не в исконно енисейском – в духе стариков, зиму промышляющих налимов удочками и с лета неизменно тугунящих прямо под угором среди лодок, которыенеспеша обходят с неводной веревкой в руке, раскатав сапоги.Год для них – чередование разных рыбалок, и каждая рыба, будь то стерлядка, тугун, нельма или селедка, за которую они и зовутся сельдюками, перевязана с воспоминаниями детства, перепета словечками, освящена крепкой привязью к Батюшке-Анисею, его непередаваемой металлической правде, в которой серебро селедки перемешано с оловом неба и ртутью водной глади и овеяно великим покоем и детской простотой. Не похож был Леший и на обычных мужиков-самоловщиков, как по расписанию ездящих на ловушки, чтоб висеть там скопом и в случае опасности скопом и удирать, и так же по расписанию выезжающих на пароход продавать рыбу. Леший тоже продавал, причем по каким-то своим темным каналам, но главной в его рыбалке была не выручка, а какая-то тоже своя сверхдобыча, состоявшая в бесконечной деловой насыщенности времени, в азарте ради азарта. Остановка для таких людей смерти подобна, они рушатся в работу, словно обманывая себя, их трудовая одержимость сродни запою, и Леший тоже не мог остановиться и несколько раз по весне вываливал на край деревни подтухшиефляги селедки, которую не сумел ни съесть, ни продать.

Рыбалки знал досконально, все было отработано до мелочей, которых, как в любом деле, тем больше, чем глубже вникаешь, но вывешивание грузов для самоловов и верховыхплавешек, палая или прибылая вода – все было в прошлом, и его профессионализм шел в направлении экономии времени, автоматической стремительности действий и точнейшего отклика на любой полезный вздох Енисея. При всем азарте был в нем и свой холод, будто набранный от бесконечного количества холодных рыбьих тел, кишок и икр, прошедших через его руки, небольшие, белые и словно пропитанные сырой стужей придонных бездн, где во тьме шарят бронированными рылами огромные осетры и склизкие налимы пожирают все подряд, не брезгуя утопленником, которого Леший раз поймал на самолов, брезгливо сдернув с крючка.

Особенно активизировался он в распутицу, весной и поздней осенью: весной, по льду, едва уходил Енисей, – чтобы успеть на первую стерлядку, и осенью, по шуге – на последнего омуля. Уже все вывозили лодки, а он рвался, будто его тянуло, и особенно поражало это в октябре, в мороз, когда на своей черной стремительной “обушке” какой-то редкой пробной модификации с особенно острыми, летящими обводами с железным грохотом ломился и метался меж зеленых льдин и растворялся за столбами пара, как в преисподней. И была особая странная прыть в этих его ледовых вылазках, он пропадал неизвестно где по полнедели, тонул сам, топил моторы, упускал лодку с оторвавшимся притором и всегда выбирался все в том же непобедимом азарте. Гонка кончалась кратким запоем, из которого он выходил, не болея, – здоровым и сыто успокоенным.

Вваливался с рыбой, бутильком спирта, кривой улыбкой и шалым взглядом, начинал сразу что-то долго и подробно рассказывать, причем каждая подробность дробилась до бесконечности и рассказ обретал угрожающую протяженность. Улыбочка была на лице, и когда здоровался, и когда прощался, и всегда не касалась глаз. Глаза непроницаемо отливали стеклом, плоским, оконным, и временами казалось, что из этих окон кто-то выглядывает, особенно когда лицо смеялось и выглядывающий хотел узнать, верят ли.

Была у Лешего привычка спрашивать очевидные вещи, тоже будто проверяя.
– Настя, где Витек?
– Под угором.
– Но-но. А я и смотрю, что под угором.

Одно время Леший очень искал Витиной дружбы, бывало, то один, то с женой заходил по-соседски, заваривал общие дела, и даже стиральная машинка у них была сборная – их бак и Витин мотор. Был дружелюбен, щедр, но вдруг машинка исчезла, а потом и Витин “вихрь” из сараюшки, и по тому, как Леший прибежал с утра с просьбой похмелить, по особой врачебной внимательности, с которой проверял, подозревают его или нет, по совпадению дат пропаж и его пьянок было ясно, кто вор. Чудил он лишь по пьяни, по трезвости решимости не хватало, и он лишь намечал добычу, а уж добывал в мутной водице запоя. Сам все время навязывал свои вещи, то ли пытая, то ли усыпляя бдительность. Мотор он скорей всего сплавил на сторону или разобрал.

Всплыли еще подробности, и, когда Леший снова приперсяв дрезину пьяный, Витя выкинул его с крыльца, несмотря на слезливые крики и попытки обратного прорыва. Леший впал в бегучий истерический запой, бегал кругами по деревне, отвергнутый и жалкий, получил кличку Шатун, и чем сильнее его гнали, тем сильнее лез, не понимая, что необязательно застать за воровством, чтобы в нем уличить, и недоумевая, как небольшая рокировка материальных ценностей смогла нарушить уютную соседскую дружбу.

Через дом от Лешего жил Геннадий. Был он лет на десять старше Виктора и с трудолюбием совсем иного толка, чемЛешевское, казалось ли оно светлей, осознанней, или сам обладатель слишком внушал симпатию, чтоб его с кем-то сравнивать, но жил он плотно, трудно и набрав такой трудовой разгон, что уж не сойти на ходу и на полдороге, и почему-то чем глубже погружался в работу, тем больше интересовали его люди и их судьбы.

В лице его была тонкая и крепкая порода, что-то старинное, то ли разбойничье, то ли казацкое. Чем-то он напоминал старика из “Страшной мести”: резной нос с горбинкой, глубокий посад глаз, грозные брови, впалые синеватые виски и руки – несмотря на постоянную работу – небольшие и сухие. Во всем облике его, в том, как заправлял рубаху, как мотал портянку, в движениях, сильных и одновременно тягуче-плавных, была та русская ладность, которую так тонко чувствовали старинные писатели. Однажды он откуда-то вытащил и проносил весь покос кепку – допотопную, из очень плотного, наподобие парусины, бело-розового материала, и в тон к ней вдруг появились аккуратные кожаные сапоги и портки – серые в черную полоску. По ухватке, по строю мысли, по отношению к хозяйству, деньгам и семье с охотницким форсом соседствовали у Геннадия крепкая жила – от купцов ли, кулаков, от богатых хозяев, – своя скупая рациональная сила, своя философия и свое раздражение к глупому миру.

Но самое удивительное, что родился он в Боготоле, потом жил в Удмуртии, где отец работал на заводе, а потом до отъезда в тайгу в Красноярске. И если все его крестьянство было изначально врожденным, доставшимся памятью крови от прадедов, сохраненное, накопленное, дождавшееся часу и только позже осознанное через людей, книги, песни, то откуда взялся переданный с такой сословной точностью дух прижимистого и сильного хозяина? Виктор еще давно заметил, как вроде бы книжное, целиком принадлежащее классике,оказывется лишь подмеченым, краем зацепленым писателем и живет само, объемно и вольно, несмотря ни на какие исторические перипетии. Был у них мужичок, Женька, когда-то после измены жены севший в “одной курточке” на пароход в Казани и уехавший навсегда. Прошедший полный круг экспедиций, запоев и зароков, он повесился под Новый год в своей избенке – на крюке, ввинченном в потолок. Задолго до роковой ночи он приговаривал: “А крючочек-то у меня давно привинченный” – совершенно в тоне Достоевского, которого не читал.

Промысел, плотницкое дело, собак – все Геннадий знал досконально, но заниматься чем-либо с ним вместе было невозможно, он все время подглядывал, придирался и ворчал, а в острой ситуации грубо орал, а потом, у избушки, гулкоотшмякивая от чурки полено за поленом, напевал дрожащим баском что-то несусветно-воровское или кабацкое. Книги любил, вроде “Амур-батюшки” или “Угрюм-реки”. Считал, что на его участке все самое лучшее – самые темные соболя, самые крупные ленки, самые жирные сохатые и олени, самая богатая ягода, и всегда находился в двойственно-комичном положении и попадал впросак: с одной стороны, не мог удержаться и не похвастать размерами рыбины, а с другой – страшно опасался нашествия товарищей на рыбалку или по ягоду. К Витиному отъезду на Кондромо отнесся с одобрением и хорошей завистью, сказал даже, мол, младшего сына определю на учебу и тоже в тайге отстроюсь.

Вставал ни свет ни заря и к еще не женатому Виктору припирался в шесть часов за угольником, возмущенно рыкнув: “Ты чо, спишь, что ли?” Казалось со стороны, что он почти не отдыхает, но на самом деле ему просто нравилось утро, а после обеда он пристраивался на диван, в чем ни разу не был уличен, потому что, заслышав стук, всегда заблаговременно вскакивал. Любили этого редкого человека за его прямоту, честность и то отношение ко всему, чем занимался, которое нельзя назвать иначе, чем высоким.
Кондромо. Часть 2
 
2
Появление в поселке Настасьи с самого начала было окутано тайной, хотя известно, что в истоке их с Витей отношений лежал некий роман в Дальнем, где стояла экспедиция и где Настя проработала несколько сезонов, будучи студенткой педагогического института. Витя с товарищами частенько наведывался туда на праздники, и, по рассказам, катал Настю на лодке, и даже поймал на ее глазах несколько устрашающихщучар, выламывая тройники из их деревянных пастей пассатижами. Потом оказалось, что Настя ведет переговоры со школой о своем распределении и что при всем встречном желании школы места нет, но в конце зимы открылась неожиданно вакансия учителя биологии и директор таинственно пригласил Виктора и спросил, не знает ли он случайно адреса той самой осенней студентки, на что скрытный Витя выпучил глаза и сказал, что знать не знает, но поискать может.

Весной он снял ее с парохода, и снятие это носило столь яркие и характерные черты, что не описать его нельзя. Витя рыбачил на Катанге и собирался заранее выехать к пароходу, но у него сломался мотор, который он погрузил в лодку, и, сплавляясь по обвальному весеннему течению, крутил болты, с досадой поглядывая на часы. Оторвавшись от разобранного редуктора и разогнув затекшую шею, он увидел медведя, копающего корешки на пабереге, и не иначе того самого, который разорял его избушки и не давал проходу. Очень медленно и тихо он поднял карабин и добыл его, а поскольку времени обдирать и разделывать не было, завалил медведишку на нос “прогресса”, собрал редуктор и поехал в деревню, где поспел к пароходу как раз в момент, когда тот, сделав оборот, вставал на рейде.

Когда мужик безо всяких медведей выезжает к пароходу, то весело балагуривший пять минут назад на берегу, по мере приближения к судну он начинает непоправимо деревенеть, деревенеет рука, сжимающая румпель, деревенеет косой разворот плеч, но особенно меняется лицо, в непосредственной близости борта приобретающее запредельную, орлиную невозмутимость. С палуб смотрят спортивно одетые молодые люди, сногсшибательные девушки, а у кормового трапа бедняга встречаемый, по-городскому бледный и прибитый дорогой, в радостном отчаянье ищет ответного взгляда, а взгляда нет, и нет даже лица, есть лишь кусок прибрежного камня, угловатогокремнюгана, избитого льдами и выражающего крайнюю форму самоустранения и растворения в окружающей чехарде волн, реве мотора и всем заплечном многоверстье. Можно представить,какую мезозойскую окаменелось являло обветренное лицо Вити, когда он поднесся к пароходу с кровавым медведем на баке.

Свадьбу сыграли быстро. В совет ввалились в окружении костюмированных бородачей и их нарядных жен. Рядом с Виктором стоял Геннадий в пиджаке, с лохматой бородой и красной лентой через грудь, все топтались неуклюжейперевалочкой, теряя равновесие в тесных и непривычных туфлях, а Витя напряженно блестел глазами и держал за руку порывисто вздыхающую Настю. Внутреннее развитие их дружбы, дальнейшая семейная подноготная столь тщательно охранялись Виктором от посторонних глаз, что исключает какое-либо вторжение и позволяет сосредоточиться на главной теме повествования – отношениях героя с пространством, вскоре обогатившимся новым звуком – протяжным мычанием коровы по кличке Черемуха.

После свадьбы Витина жизнь изменилась коренным образом. Нельзя сказать, что он не любил порядок, он его любил и даже иногда наводил, но уже через несколько часов в опустевшее и голое помещение вдруг прорывался десять на двенадцать ключик, выложенный из кармана, потом топор, который следовало наточить, а потом шло в наступление все остальное, завершаясь прорывом какого-нибудь забастовавшего мотора, резко и холодно пахнущего выхлопом, который тут же обращался в груду запчастей и лежал во всей роскоши трудового и приработанного металла, в масляно-лиловом отливе шестерен и угольных осыпях копоти, и к этому примешивались стружки от будущих лыж, тут же висел самолов, сети в стадии посадки и валялись берестяные поплавки – строить отдельную мастерскую времени не хватало, да и нравилось, просыпаясь в полутьме, видеть эти, ждущие рук, предметы.

Когда пришел с охоты, своего дома не узнал. Печка была густо выбелена с синькой, откуда-то взялся сервант с зеркалом и рюмками, на полу лежал ковер, кухня стерильно белела эмалью, везде висели глаженые полотенца, стол пустынно поблескивал новой клеенкой, а на ровно застеленной кроватипузатилась аккуратная рыжая кошара. Сидел обалдевший и осоловелый с дороги, пока на стол выползали дымящиеся пельмени, матовая, морозно дымящая брусника не блюдце, соленая черемша, а следом и бамкнулась запотевшая, скромно булькнувшая бутылка.

Раньше мужики заходили законно и бесцеремонно с водкой и закуской – безбабное место сбора автоматически считалось общественной собственнностью, а его простой преступлением. Если у кого-то в отпуск уезжала баба, заранее предупреждали: “Моя скоро уедет – готовьтесь”. Когда же баба появлялась, мужиками овладевала такая же повальная тактичность на грани бойкота, если и приходили, то с десятью стуками, мялись, вызывали в сени и всячески показывали, что не намерены нарушать счастья, и невероятно жеманничали, кроме Геннадия, чьи посещения носили характер проверки и были обратной стороной той же товарищеской заботы. Заваливал он с демонстративным и решительным стуком и крепко сидел, рубя правду напропалую, и уходил тоже настолько решительно, что Настя однажды спросила: “Может, он на что-то обиделся?” – на что Витя только хрюкнул.

Бывало, задерживался у мужиков на гулянке, и Настя относилась к этому без осуждения, и сама участвовала в бабьих посиделках, затеянных в подражание и некоторую пику мужикам, куда ее забрала Брониха, плотная молодая баба с лучистыми глазами и очень сильным голосом. Вернулась Настя необыкновенно веселая, с какой-то несусветной частушкой на устах, что-то городила, щебетала, хохотала, а потом прилегла на кровать и мгновенно заснула, пробормотав: “Ну ты мне сделаешь полочки? Е-е-пэ-рэ-сэ-тэ!” Наутро Витя сам подоил и убрался в стайке и долго отпаивал Настю крепким и сладким чаем.

Мишку рожала в районе, откуда их троих привезли на вертолете. С именем вышла история: Виктор, в один голосодобряемый мужиками, хотел назвать Ермаком, но Настина мать взмолилась, писала, что Ермак – это не имя, а производная от Еремея кличка, что “всю жизнь человеку загубите”, и, чтобы избавить Настю от лишней нервотрепки, назвал Михаилом в честь ее деда.
Мишка спал в кроватке, а Настя лежала рядом, полногрудая, как молоком полная радостью, светящаяся даже в темноте и такая странно-обостренная, что казалось, вот-вот заплачет. И в том, как она вскакивала на Мишкин истошный скрип, в этой звериной готовности он узнавал и вспоминал то, что видел у кошек, собак, коров, то, что всегда так поражало его в Ветке, когда она выбегала из кутуха, откуда доносилось нутряное, густое с провизгом, ворчанье, и, оправившись, возвращалась с близоруко-внимательными глазами, устремленными, нацеленными на ворчащую тьму кутуха, с ушами, питающимися этим ворчаньем, то остро стоящими, то вдругобессиленно приопущеными в знак светлой покорности доле и священной глухоты к остальному миру, и, когда в этот теплый, как печь, кутух ее втягивало могучей тягой материнства, он взрывался ответным ликующим воркотком и успокаиваясь, еще долго всхлипывал и вздрагивал, как потихающий Енисей.
Кондромо. Часть 1
 
Оригинал - http://www.filgrad.ru/texts2/mt31.htm
Автор - Михаил ТАРКОВСКИЙ

1
Осенняя промозглось огромной Катанги, бесконечная возня у длинной деревянной лодки, гулкий перестук канистр, таскание мешков и ящиков с продуктами в избушку, косы из огромных, похожих на ядра камней и каменные берега, кое-где лишь покрытые то полегшей, то вовсе желтой, жухлой, избитой дождями, прохваченной первыми морозцами травой, и все равно пахнущей невыразимо пряно и горько. Собаки давно выскочили из лодки и, вовсю нашарившись по траве, лесу и кустам, вернулись и с вежливой верностью лезут в колени, руки, а ты сидишь возле лодки на корточках и отсыпаешь в мешок крупу, и серый кобель сдержанно лизнул тебя в нос и глаза, и от его головы так пахнуло горькой травяной пряностью, что не удерживаешься и сам приобнимаешь его за шею, представив, как лазил он по берегу, шурша и раздвигая траву мордой и напитываясь ею на долгую зиму.

За ночь вставший плес, где темно-синий лед покрыт снежной крошкой и неподвижность кажется запредельной, словно тоже исчисляется градусами, и, перейдя ноль, еще долго погружается сквозь слои покоя и доходит до предела, кладущего грань меж замершим и мертвым. И взгляд, привыкший к берегам, к постоянному скольжению воды вдоль них, вдруг наталкиваясь на эту неподвижность, сбит с ног неожиданной остановкой, хотя, если очень долго глядеть, то покажется, что река все-таки движется мимо берегов, и вспомнятся другие осени и другие повороты, встающие с железным грохотом и скрежетом, особенно грозным ночью, когда волнообразный наплыв то накипает глухимсодрогающим рокотом, то рассыпается шелестом взлетающих птиц, хлестом о воду стеклянных крыльев.

А начиналось все со сборов в деревне, и почему-то главным вместилищем этих сборов был запах пекарни, где охотники заказывали хлеб на промысел, – сырой запах печки, теста, закваски и самого хлеба, еще влажного и обжигающе горячего, который пекариха в верхонках быстро достает из печи по четыре штуки и кидает на обитый железом стол. Ты укладываешь его в мешок, а пекариха – молодая совсем баба, с которой все охотники обязательно и довольно грубо заигрывают, говорит: ”Не помни”, а ты отвечаешь: ”Тебя или хлеб?”, а потом вытаскиваешь на улицу и ставишь мешок в коляску мотоцикла, и чей-то мальчишка тащит под мышками два обжигающих кирпича, а на дворе уже холодно, дует с Енисея пронизывающий ветер, и мальчишка греется этим хлебом и не в силах удержаться отламывает кусок хрусткой корки и пихает в рот.

Некоторые охотники брали вместо хлеба сухари и муку, из которой стряпали сами. Виктор брал и хлеб, и муку с дрожжами, и на базовой избушке ставил закваску, месил тесто, выкатывал кругляши и, протопив полубочку, разгребал в ней по сторонам угли, налитые трепетным пламенем, а если осветить их пылающей берестой, тут же гаснущие и похожие на белые комья ягеля. Ставил на золу сковородку с тестом, а потом заглядывал в печку, и видел в красном полумраке неровно вспухающий гриб, и, дождавшись, когда он зарумянится, вынимал, и в конце концов набиралось с полстола пышных румяных караваев, единственным недостатком которых была их чрезмерная вкусность – шли они в два раза быстрее хлеба, давно усохшего и вымерзшего.

Печки со временем вело листвяжным и кедровым жаром, и у каждой на неровной плоскотине было свое место для чайника, и в какой-нибудь одной избушке он особенно тихо, по-партизански закипал, и Виктор глядел на него недоуменно, а потом, открыв крышку, обнаруживал, что тот давно уже буркотитсеребряными пузырями. Он заваривал в оббитом фарфоровом чайнике и пил чай с теплым, свежим хлебом, по которому масло, топясь и впитываясь, расходилось желтой лужицей.

Бывает, человек из кожи вон лезет, рвет хрип, увязая в рутине, и кажется, все это лишь затянувшееся начало, а где-то там есть нечто прекрасное и недостижимое, вроде неизвестных краев или несравненного дела, что-то, о чем будешь всегда жалеть и от чего настоящее досадно тускнеет. У Виктора же это настоящее и было самым главным и желанным, и не тускнело, а лишь наливалось новой яркостью, будто с него каждый год снимали по туманной папиросной пленке. Оно могло только меркнуть от его усталости, когда в сумерках, объятый зимним тракторным упорством, он подходил на лыжах к печурке*, присаживался на одно колено, и вдруг из ничего завязывалась медленная и тупая возня с капканом, которому никак не удавалось отрегулировать сторожок, и, неудобно сползая, перекатывалась по спине тозовка, рукавицы падали в снег, и казалось, что все это уже было и он не ошибался. За полночь в избушке, когда в кутухах на улице спали накормленные собаки и в золотом ламповом свете, белея сырым тестом мездры, тянулишассья лап плоские фюзеляжи соболей на пялках, снова разъяснивало в голове и озарялся весь раскинувшийся по берегам, хребтам и тундрам наконец настороженный участок, к неусыпной работе которого даже в самом глубоком сне не перестаешь прислушиваться. Утром покачивался в такт шагу заснеженный кедрач, и так ждался висящий в капкане соболь, что взгляд готов был сорваться на любую приманку, на заснеженную вертикаль обугленного пня, и, промахнувшись,пристыженно возвращался на присаду терпенья, уложив крылья, чтобы время спустя вновь повторить ошибку. И когда ценой невиданных ухищрений, самых заповедных и жалящих воспоминаний удавалось отвлечь себя от этого ожидания, вдруг за комковато белой лиственью открывался капкан на елке с висящим соболем, поражающим девственной нетронутостью ворса: глубокий орех с седой искрой, с закатной прожелтью горла и мохнатыми головешками лап.

И дело было не в соболе, не в ягоде и орехе, не в рыбе и не в мясе, а в чем-то другом, в какой-то существующей за гранью всего этого ”сверхдобыче”, которая определялась правотой всякого шага, не знающего сожаления о потерянном времени и силах, когда великий лад с окружающим возможен только за счет полного отказа от себя и подчинения исконному ивечному, о котором напоминает каждый удар топора и каждый всполох солнца в зеленых просветах ледяных полей.

И это великое и исконное нельзя было назвать иначе, чем Образ, и он мог дробиться десятки раз, оживая то в образе пустынника, то первопроходца и постоянно существуя в образе промышленника, для которого участок из куска тайги давно превращен в скрипучий деревянный механизм, где все – лабаза,кулёмки, избушки, лодки, лыжи, лопатки, челаки настойчиво требовали лишь одного – рук.

Руки у Вити были и знали и ледяную нежность железа в мороз, и посвист ветра в стекленеющей сети, и тисочный прикус капканных дуг, а суставы на толстых пальцах были, как сучки, в складках и с глазками, и казалось, именно через эти глазки и виделось пространство, и даже время, как ток, текло через руки, не заходя в голову, и поглядывал Витя не на календарик часов, а на лиловую мету кровоподтека, ползущую куском жизни в оконце ногтя. Но, даже прозрев руками и увидя наконец единственно-совершенную форму топорища, он все равно не мог сделать двух топорищ совсем одинаковыми, потому что где-то был сучок, где-то жилка и везде – живая природа дерева, которое все по-ребячьи извивалось и кожилилось. Топорище срасталось с топором и напитывалось срубленными избушками, ночами в тайге у костра, кулёмками, жердушками, разрубленным мясом, колотыми дровами и льдом, становилось темным, затертым, восковым, насыщаясь настоем работы до самой сердцевины, и делаясь бесценным, и называясь уже вместе с лезвием Топором с большой буквы, и потеря его тоже была Потерей.

Юксы камусных лыж – сыромятные сбруи для толстых, набитых теплом кожаных бродней,– тоже жили и все скрипели, особенно на морозе, хрустя попадающим туда снежком, и болтовня правой и левой ноги порой надоедала, а прискрадывании сохатого была и вовсе недопустима, и тогда приходилось сажать юксы вместе с ногами в специальные прибиваемые к лыжам мешки.

Береста при нагреве скручивалась и ее надо было успеть надеть на тетиву сети, превратив в наплава, промокшие лыжи вело винтом, если их не взять в жомы, черемуха не желала гнуться без влаги и пара, и вся эта теплая братия никак не могла наиграться в огонь и воду, в тепло и холод и то мякла, то завивалась, то прямилась, то каменела, и надо было то вовремя остановить, то поторопить, помочь этому детскому саду, в котором все выкаблучивалось и кобенилось, как ребенок, норовящий подрыгать ногой или поковырять в носу, вместо того чтобы спать или читать.

Весной по насту Витя валил осину на ветку – тонкостенную долбленую лодку. Отпиливал кряж, шкурил и затесывал ему носы, как чижику, и он лежал колонной из белого сливочного масла на ослепительном снегу, полосатый от теней. Вез, еле взвалив на бурановские сани, и желтела на снегу возле дома тяжеленная труба, набитая плотной древесиной, которую надо было вычерпать, как яйцо, для чего требовались три тесла – одно прямое и два боковых, правое и левое. Тесла изготавливались из топоров, тоже оживающих и шалящих в горне красным, как таймений хвост, лезвием, которое надо было вовремя обездвижить в ледяном масле.
Осина лежала вытянутой в струну свиньей, и только ровнейшие грани оттянутых до бритвенной остроты носов напоминали о ее мореходном назначении. Наконец в эти мерзлые сливки начинала въедаться ложка тесла, прорубая узкую, кулака в два, канаву по всей длине и заглубляясь изнутри в бока, пока не получалась трубка, с которой дальше происходило нечто вовсе невообразимое. Не дожидаясь, пока борта опасно истончаться, заготовку начинали неглубоко, но нещаднодырявить снаружи коловоротом, охватывая поясами дырочек, как подводную лодку рядами заклепок. Потом готовили пятники – стволики кедровых веточек, задавая им длину толщиной будущего борта, и загоняли в дырки, искупав в краске, чтоб, наткнувшись на нее изнутри теслом, вовремя остановиться.

Длинной непроливашкой лежала бокастая труба с прорезью сверху и была необыкновенно новой, желтой, а вокруг электрическим безумьем, заевшей вспышкой сварки полыхал снег, не дозволяя смотреть без очков, и сияло солнце, и светилась изнутри налитая солнцем древесина, вся в плавных вмятинах, в сливочных следах ложки, в мелкой продолговатой волне, играющей на просвет гребнями и впадинами. Труба, как кусок бересты, изо всех сил старалась свернуться, и если б не носы, давно бы так и сделала, и теперь требовалось невозможное – развернуть, распластать, раскрыть ее, как мерзлую надрезанную рыбину, не порвав у хвоста и головы, для чего, как для огромной ухи, разводили костер и начинали варить эту уху в самой рыбине, как в длинном и непомерном котле. Заливали по края горячей водой и грели над костром, и борта постепенно становились мягкими, и их разворачивали дальше и дальше, распирая порками, и разведенная ветка все больше напоминала распоротое и распятое веретено и все меньше ее породившую, неподъемную и монолитную колоду.

Ветка спокойно тащилась за носовую связку или взлетала на плечи, но требовала умения, особенно при стрельбе или вылезании, и неслась, не оставляя следа острой задранной кормой, утиным задком, повиливающим при каждом ударе весла. И если раз хорошо гребануть – казалось, так и будешь скользить по затопленному лесу, по бездонному зеркалу, по ломаным окнам из пихтовых стволов, сквозистым переплетам веток и вовек не остановишься. С годами она чернела снаружи от смолы и седела изнутри, впитывая серебро неба и рыбьих тел, пепел утиного пера и пороховой дым из дробовика хозяина, крепко сидящего на пятках с прямой, как в седле, спиной.

Техника была таким же близким предметом, хотя и пожестче, похолодней материалом, но так же приходилось с ним нянчиться, менять и кормить солидолом подшипники, счищать нагар, и, при взгляде на опаленные поршни и зеркальные шейки валов нет-нет да и казалось, что мотор только прикидывается, что состоит из этого колкого металла, а главное скрывает, и, когда он оживал после подтяжки вала и вез за тридевять верст по вздувшейся реке, Витя относился к случившемуся как к фокусу и при всем уважении к его свирепому реву всегда подозревал тут какие-то свои ожесточенные и угрюмые интересы. Но когда с пулеметным треском работала пила без глушителя и виднелась в выхлопном оконце суетливая лихорадка поршня, кого-то бешено атакующего в норе головки, где в неистовой судороге билось туманно-красное зарево, то семь кубов каменных листвяжных дров, которые ухитрялось поставить под шумок этой свары, казались веским поводом для уважения к этому одушевленному и озверевшему от работы существу.

Ближе к весне после охоты Витя помогал своему другу Геннадию возить сено, убираться в стайке, и они стояли среди пахучей трухи, солнца и мороза, пропахшие бурановскимвыхлопом, с кирпичными от ветра рожами и, развязывая воз, цеплялись к веселой и деловитой девке, с хрустом семенящей мимо, и Витя думал о том, как к лицу молодому парню эти вилы, и суконные портки, и чистая мякоть зеленого навоза, по которому крепко ступаешь броднями, и перспектива вечернего похода в клуб. Гена метал в сеннике, а Витя подавал с воза и знал, что корова – следующий и неминуемый этап его жизни и дело только в хозяйке.
Уходя, он прихватывал охапку сена для собак, пихал в будки, и собаки со смешным и особенным оживлением возились в этом сене, долго утаптывали его, вертясь волчком, а после лежали в нем довольно и важно – как в гнезде, а вылезая, пахли по-осеннему – чисто, нежно и пряно.

Наступила весна, и после мучительного и долгого опухания и вздутия Енисей прорвало ледоходом, и он, как огромный товарняк с шипом и лязгом тронулся с нескольких попыток, ужасающих по затратам воды, льда и берегового материала, и неделю тянулся, набирая ход, подгоняемый двумя дополнительными составами Ангары и Подкаменной Тунгуски, и открылась наконец зеркальная и свободная гладь с редкими лебедями льдин, где Витя ловил лес, ставил сети и вдыхал будоражащие запахи: бескрайнего оттаивающего простора и оживающей тальниковой горечи. Сиги пахли свежими огурцами, заходясь в сети частым и хлестким трепетом, и пока он выпутывал, издали еле слышно нарастал, катился по гулким далям монотонный топоток дизеля, и, когда Витя переезжал через Енисей, встретил рыжебородого кержака на огромной деревянной лодке. На корме под синей тракторной кабиной тарахтел дизель, рядом покорно и неподвижно стояла пестрая, черно-белая корова, а в кособокой рубке топилась печка, и на звук Витиного мотора из нее показалась бабья голова в белом платке.
О чем действительно думают питерцы.
 
О чем действительно думают питерцы.

Видео
Несчастная ночёвка ботаника Кудинова.
 
Несчастная ночёвка ботаника Кудинова.
Автор - kiowa, оригинал - http://talks.guns.ru/forummessage/21/655625.html


ы зазолотились от лучей низкого ночного полярного солнца. Ботаник Юрий Кудинов внимательно осмотрел горизонт, и попробовал <погадать на погоду>. На горизонте ярко поблескивал лёд - там располагался и ехидно щурил глаза на приезжего Северный Ледовитый океан, а в его присутствии любое гадание на погоду получается особенно плохо. Тем не менее, Кудинов решил рискнуть.
В тех местах, где проходили Юрины маршруты, кусты были кривыми не как хрестоматийные турецкие сабли, а, наверное, как египетские иероглифы. Поэтому он специально носил с собой два шеста - один, использовал, как посох, во время маршрутов, а другой - носил притороченным к рюкзаку. На стоянке же Кудинов растягивал между этими двумя шестами свою маленькую коньковую парусиновую палатку <Утро>.

Он выложил с подветренной стороны листы газеты со свежими сборами флоры Янранайских холмов, прижал их камнями к сухой гальке. Таким образом, свежесорванные растения могли немного подсохнуть за ночь. Что увеличивало их шансы благополучно добраться до гербария Ботанического Института Академии наук СССР - крупнейшего хранилища растительных коллекций Советского Союза.

Юра ещё раз скрупулёзно проверил как расположены гербарные листы, подумал, не сдует ли их случайным порывом ветра, не наберут ли они лишней влаги от сырого субстрата, вместо того, чтобы эту влагу отдать в воздух и высохнуть до воздушно-сухого состояния - словом, задал себе несколько десятков вопросов, ответ на которые мог быть только один <может быть>. То есть, поступил как настоящий профессионал, пускающий некое дело на самотёк в течении довольно длительного времени.

А после - сделал как философ, многие годы пробродивший в одиночку по крайнему Северу не один десяток лет: укрепил на палке литровую, закопчённую дочерна, жестяную банку, зазвёл в кипятке четверть пачки терпкого дефицитного чёрного индийского чая <со слоном>, раскурил трубку, и сел на краю амгуэмской террасы, медитируя на змеящуюся под обрывом муаровую ленту реки. Солнце потихоньку садилось, небо на счеверо-западе залило золотом, палатка и сидящий возле неё человек выглядели, как диковинные причуды изломанных линий среди плавных очертаний холмов приморской тундры.

Юрий Кудинов не подозревал, что наступающая ночь будет едва ли не самой беспокойной в его жизни.


Ах да, я забыл сказать, что Юрий Кудинов принципиально не носил никакого оружия.
Проснулся он от того, что влажное полотно палатки ударило его по лицу. Затем сверху его сильно ударило что-то тяжёлое и шипастое, правую ногу свело в каком-то клыкастом капкане, по икрам потекли тёплые струйки крови. Над обрушившейся палаткой что-то ворочалось, плохо пахло и урчало.

Юрий Кудинов понял, что на палатку напал медведь, и этот медведь сейчас схватил зубами его ногу и тащит наружу.

Первое, что сделал Юра в такой ситуации - страшно закричал. Не чтобы отпугнуть зверя, а просто от страха. Затем начал биться в ткани, периодически пытаясь попасть второй ногой туда, где судя по всему, у медведя находилась морда. Однако, ноги у Юрия путались в спальном мешке, и это очень сильно ослабляло его удары. Кроме того, медведь, почуяв беспокойство, перехватил челюстями другую ногу, и тем самым полностью лишил Кудинова свободы маневра.

- Левая нога, та, за которую зверь схватил первый раз, у меня ничего не чувствовала, и не слушалась. Я просто ощущал, что по ней течёт кровь, а делать ей уже ничего не мог. Зверь же тащил меня, прямо как есть, в скомканной палатке и спальном мешке, прямо по тундре, а я даже взмахнуть руками как следует не мог! Мокрая парусина облепляла меня полностью, я орал, и, наверное, со стороны, представлял собой презабавнейшее зрелище - медведь тащит по тундре копошащийся и орущий свёрток брезента. Но я-то отлично понимал, что проклятая тварь сейчас задавит меня и съест, а я даже стукнуть её как следует не смогу!

Судя по всему, крики и рывки Кудинова начали всерьёз раздражать мишку, и он несколько раз рванул когтями его по бёдрам. Кровь потекла ещё обильнее, Юрий закричал сильнее, и медведь, видимо, решил покончить с этим криком раз и навсегда.

- Медведь отпустил правую ногу, которая теперь так же отказалась слушаться, как и левая, чуть чуть отошёл в сторону, затем зашёл со стороны головы и вцепился зубами мне в плечо. Боль была адская, я прямо чувствовал у лица вонь его пасти - гораздо-гораздо сильнее, чем у человека, который годами не чистит зубы. Вот тогда я и понял, что слова <зловонная пасть> - это не фигура речи. Но мне тогда было ни до чего, я взял и заорал так как не орал никогда в жизни, прямо в морду ему заорал. И знаешь - он отпустил меня. Сперва я услышал, как он чуть отошёл, ворча при этом. Затем ворчание стихло. И всё. Ни шагов, ничего.


Лежу я, лежу, и чувствую, что кровь из меня прямо ручьями вытекает. Пошевелиться боюсь, и не шевелиться боюсь. Понимаю, что могу так и помереть, не шевелясь. А палатка-то с полом, я в ней действительно, как в мешке, лежу.

Начал потихоньку из мешка выбираться. И слушаю всё время - где медведь? Не слыхать его - я снова барахтаюсь. Мешок весь липкий от крови, промок насквозь, прямо подо мной моя же кровь и хлюпает. Больно что шиздец как. Но я всё-таки в том бардаке нашёл свой нож, палатку рубанул, хоть видеть стал. Огляделся - медведя нет нигде. Разрезал в палатке дырку побольше, вылез и из мешка и из палатки. Посмотрел на себя - матерь Божья! Кальсоны изодраны, всё в крови. В дырки мясо голое торчит. Правая рука не шевелится вообще, видимо, скотина мне ключицу перекусила.
Первое, что сделал Кудинов - это доковылял кое-как до берега реки, снял с себя всю одежду и хорошо-хорошо вымылся. Большая часть ран были поверхностными, однако на ногах и на плече, были несколько сквозных прокусов. Чувствовал он себя как изрядно поколоченная боксёрская груша.

Вода в Амгуэме была, несмотря на июль, абсолютно ледяная, и кровь немного утихла. Абсолютно голый, израненный и окровавленный. Юра уселся на берегу, и стал думать.
В рюкзаке у него была аптечка. В аптечке был минимальный для физически здорового полевика, набор медикаментов - один индивидуальный пакет для перевязки, йод, валидол, несколько бактерицидных пластырей, аспирин, тетрациклин и средство от поноса.

- Тетрациклин и средство от поноса я сразу отставил, - рассказывал Юра. - Во-первых, поноса у меня не было, а во-вторых, тетрациклин, хоть и предотвратил бы заражение, но он сильно бьёт по организму в целом. А организму моему нужна была полная мобилизация.
Дело в том, что идти Кудинову надо было около тридцати километров вверх по реке - там, он знал, стоит лагерь геологов. В принципе - это задача всего одного дня для физически здорового человека - берега Амгуэмы в этом месте представляют собой высокие сухие галечные террасы - хвосты древней морены; и ходить по ним - одно удовольствие.

Но вот физически здоровым Кудинов себя не чувствовал совершенно.
- Текло у меня изо всех дырок. Плюс к тому больно было невероятно. Я разделил индпакет пополам, замотал прокусы на обоих ногах, сделал из рукавов рубашек лёгкие жгуты на икрах. Остались довольно глубокие раны с внутренней стороны бёдер, но они не так кровоточили. Я распустил на что-то подобное бинтам мягкую фланелевую рубашку, замотал этими тряпками ноги. На правое плечо у меня уже совсем ничего не осталось, поэтому я прямо так набросил на себя ватную куртку. Руку поднимать не мог вообще.
На левое, относительно неповреждённое плечо, Кудинов повесил рюкзак. В котором оставил только минимальный запас продуктов для перехода. Опёрся на свой посох- стойку для палатки. И попытался идти.
Идти получалось плохо.

- Ноги подкашивались. Видимо, я ещё сильно ослабел от потери крови. Мне повезло, медведь, хоть и сильно поранил меня, но не задел ни одной значительной артерии в организме. Иначе бы я никуда не пришёл, а просто истёк кровью. Кровь, правда, сочилась из прокусанных ног. Тогда я стягивал жгуты потуже, и шёл на бесчувтвенных ногах, как на колодках. Когда решал, что этого достаточно, ослаблял жгуты, и ноги согревались. Конечности согревались и начинали болеть. Правда, из них текла кровь. Когда я решал, что её вытекло достаточно, я снова затягивал жгуты.

Кудинов несколько раз останавливался, чтобы сварить себе чифир. Разбавлял он его огромным количеством сахара, пытаясь таким образом хоть как-то возместить потерю калорий (и жизни) которые катастрофически уходили из организма.

- Дорогу помню очень плохо. Качало, да. Небо, увалы, увалы, небо, река, опять увалы. Куропатки квэкают, это помню. Падал, по-моему, раза три, терял сознание. Очнёшься, глаза откроешь - всё плывёт вокруг. Болит всё безумно. На палку обопрёшься, поднимешься - и вперёд, по камешкам и ягелю. Хрусь-хрусь, хрусь-хрусь.

Ни комары, ни мошка, которых в это время в долине Амгуэмы чёртово изобилие, не смущали Кудинова. Точнее, он их просто не замечал. Как не замечал бы и падающего с неба снега. Он точно знал - как можно скорее ему необходимо достичь стоянки чануэнских геологов. Вот так. И баста.

Геологов он не вспомнил. Потому что не дошёл до них где-то с километр. Просто в очередной раз упал на камни. Но его в это время уже видели. Завхоз Чантальваамского отряда Митрич заметил на фоне неба фигурку человека. И только он взял в руки бинокль, для того, чтобы рассмотретьь человека поближе, как увидел, что человек упал. Вместе с рабочим, Толей Усыркиным, они поспешили навстречу, взвали на плечи бесчувственное тело Юрия и унесли его в лагерь.

Санрейс прилетел этим же вечером.
Как ни странно, видимых последствий для здоровья Кудинова этот случай не имел.
- Зажило как на собаке, - шутил Юрий. - Выручило меня, конечно, следующее. Первое - что недалеко были геологи. Второе - что мишка, кусаючи, мне никакой крупной артерии не задел. Третье - что дорога была ровная и сухая - по кочке бы я этот путь ни в жисть не прошёл. И в четвёртых - оно же в главных - медведь был небольшой. Ну, видимо, чуть больше человека.

- А как ты думаешь, он твоего крика испугался?

- Нет. Думаю, запаха курева. А может, того и другого вместе.
Юра Кудинов после этого ещё лет пятнадцать ходил в маршруты. Носил он с собой всё такую же двускатную палатку <Утро>, только предварительно вырезал из неё днище. Оружием он так и не пользовался до конца своих дней.

Умер он лет пять назад. От рака лёгких.
Ему бы пригодился шноркель☺
 
Наводнение из-за проливных дождей в г. Николаев, Украина.
Предгорья Урала. Экспедиция в Уфу.
 
Позвали знакомые - Чего не были у нас? Приезжайте!

_______________________________________________________________________________

Историческая справка:

В 1557 году жители нынешней территории Башкортостана выразили свое желание присоединиться к Российской империи, дабы защитить свои земли от набегов казахских народов, грабивших их поселения и угонявших скот.

Река Белая

В 1574 году на берегу реки Белой, которую местные жители называют Агидель, недалеко от места впадения в нее другой большой реки – Уфимки (по местному – Караидель) казаками была основана крепость, приобретшая затем статус города в 1586 году.

Названия рек неслучайны. «Ак идель» – это белая вода, а «кара идель» – черная вода. И в месте их слияния контраст цветов был действительно сильным. Агидель – равнинная река, и известковая вода в ней более мутная и белая, Караидель – горная река с более чистой и темной водой.

Почему город назвали Уфой – вопрос до сих пор остается спорным. Самой укоренившейся легендой считается та, по которой каждый человек, сумевший забраться в этом месте на высокий и крутой берег Белой, вытирая пот со лба, облегченно вздыхал: «Уфф! А-а!». За последние несколько сот лет уфимская гора меньше не стала, поэтому желающим мы предлагаем проверить правдивость этой легенды самостоятельно.
_______________________________________________________________________________

Планирую посетить славный город Уфа, примерно в 17 числах июля сего года.
Маршрут: Н.Новгород - Чебоксары- Казань - Набережные Челны -Уфа.
Примерно 1000 км.

Хочется увидеть предгорья Урала. Реку Белая (именно о ней поется ДДТ - "Белая река ...", да и сам Шевчук оттуда родом).
Посмотреть, какая там обитает рыба в горных реках (и попробовать ее на вкус!). Закупиться Башкирским медом, который славится на всю Россию.
Попробовать национальную кухню и проверить Тойоту - насколько комфортна будет поездка.
Хроники разрушенного берега. Четвёртый НУП
 
Хроники разрушенного берега-7. Четвёртый НУП
http://kiowa-mike.livejournal.com/642584.html#cutid1, kiowa_mike


По каким-то своим, малопонятным сухопутному человеку резонам, катер отвернул от острова и двинул вдоль невысокого слабогористого берега к северо-востоку от Города. Очертания сопок здесь были мягкие, округлые, мягкими же были и цвета береговых обрывов – не серо-стальные, как большинство обрывов Внешних берегов, а коричнево-жёлтые, или даже вовсе жёлтые, похожие на песчаные.

Снег со здешних сопок тоже практически стаял, и они курчавились чёрно-зелёной упругой зеленью вставшего после зимы кедрового стланика- растущей вдоль земли кустарниковой кедровой сосны, покрывающей все неровности местного рельефа и делающей его непроходимым. Приглядевшись, можно было усмотреть тоненькую серую ниточку то ли тропы, то ли дороги, то ли ещё какого-то следа человеческой деятельности, протянувшуюся сквозь эти заросли.

- Здесь вдоль берега кабель идёт. Совершенно секретный кабель, сугубо военный. В Сиглане он в море уходит и там тянется на Камчатку. Чтобы приказы тамошним войскам передавать. А то какие же они войска без приказов? Банда да и только, - продолжал свою краеведческую беседу с Вадимом Соловей.

- Гыыы, банда… Как мы, - заржал Перец. При его внешности благообразного святого старца издаваемое им лошадиное гыгыканье казалось особенно глумливым.

- Вы не банда, а команда, - наставительно произнёс Василич. – Я у тебя капитан. Вот захочу и щас тебе по зубам так тресну, что ты сквозь палубу в кубрик улетишь. За гыгыканье твоё гнусное. А кабель этот уже год как из земли выкопали и металлистам за большие деньги сдали. Не знаю уж по чему они сейчас приказы получают… Так что может там сейчас они как раз банда и есть.
- Ладно, сейчас выкопали. А раньше этот кабель был важнейшим предприятием района, - продолжал всезнающий Соловей.
Как кабель мог быть отдельным предприятием, Вадим совершенно не понимал. Но Соловей сплюнул за борт, и дообъяснил.
- Кабель этот обслуживало человек двести. Четыре вездехода, два бульдозера, автопарк грузовиков. Это отсюда ничего не видно, тайга и тайга. А там поверху вездеходная трасса идёт, вдоль кабеля-то. Через каждые 20 километров в земле к кабелю прорыт колодец, для профилактики. И вагончики стоят. С печками, посудой, мал-мала продуктами. Называется НУП. Для того, чтобы профилактическую работу на кабеле проводить. Ну, а когда монтажников на трасе не было, на этих НУПах охотники останавливались. Кстати, вон, дорога идёт по сопке, видишь?

Заросшую густым курчавым волосом стланика голову ближайшей сопки разрезал серый прямой шрам, оставленный вездеходными гусеницами.

- На четвёртый НУП идёт, - прокомментировал Степан.

- Это где Добрик удавился? – спросил Василич.

- Угу, - хмыкнул Соловей. – Представляешь, - обернулся он к Вадиму. – Мужик. Добрик звали. Вернее, как звали, уже и не помнит никто. А кличка Добрик. Была кличка-то. Жил в деревне, охотился здесь, на кабеле. В деревне баба ему стала мозги полоскать. Он, вместо того, чтоп бабу свою топором отбубенить, двинул в тайгу. У тебя баба-то есть?

- Ээээ. Нету пока, - растерялся от неожиданного поворота разговора Вадим.

- Ну и не надо. Как можно дольше, - наставительно произнёс Соловей. – А если заведётся – сразу купи топор и чуть что – между глаз её. Топорищем. Чтоб сильно не портить. Исключительно удобный инструмент.

Произнеся сиё отеческое наставление, он взял в руки бинокль и принялся внимательно обшаривать берега объективами.
- Ну так вот, - соизволил он снова продолжить рассказ. – Убёг Добрик в тайгу от бабы. Добёг досюда, до четвёртого НУПа. Принеси-ка водки, Степан, надо Добрика помянуть.

Вадим содрогнулся.

- Сюда от посёлка восемьдесят километров вообще-то, - рассудительно сказал Степан, появившись на палубе со стаканами. Перец за мерзкое гыканье был изгнан в рулевую рубку, за штурвал и отлучён от алкоголя. Наверху остались они вчетвером – Василич, Соловей, Степан и Вадим. Василич расплескал полбутылки по стаканчикам. Выпили не чокаясь.

Закусили жареным палтусом.

- Ну вот. Прибёг Добрик на четвётрый НУП и повесился. – Соловей крякнул. – Через неделю едет мимо вездеход со связистами. Ну-ка, думают они, заедем в вагончик, чаю попьём, обогреемся. А тут висит подарочек. Как стеклянный от холода, морозюга же, градусов за тридцать. Связисты плюнули – человек мёртвый, трогать до ментов ничего нельзя – и айда в посёлок. К ментам. Менты же начали вола за хвост водить – с тем, чтобы протянуть до того времени, пока весенняя охота не начнётся. Чтобы их к пролёту на НУП вертолётом выбросили. Там, видишь ли, гусь тянет неплохо. А Добрик – что Добрик, ему ж уже не поможешь. Неделю он там висел, повисит ещё пару. Холодно опять же, явно прохладней, чем в морге.

- Только не пару недель он там повисел, - продолжил свой рассказ Соловей после очередной стопки. Удавился он, видишь ли, в апреле, а висел до середины мая. Причём, что характерно, вся деревня знала, что он там висит, и никто пальцем не шевельнул. У ментов же как – своих денег на вездеход-вертолёт нету. Есть только удостоверение, форма и наглости два вагона. Они в одну, другую, третью контору – а им отлуп. Дескать, нету у нас оказий в ту сторону. До середины мая они туда никак и попасть не могли.

- Раньше них попал туда, как и следовало ожидать, медведь. Связисты-то в расстройстве дверь в вагон не прикрыли, а когда потеплело, медведи вышли, один из них на НУП и пришёл. А тут – на те, радость жизни, мяса висит кусок, килограммов на сто. Он его и использовал по своему медвежьему назначению. Более того, он прямо там в вагончике и жить устроился, пока Добрика всего не сглодал. Потому когда менты туда приехали, от Добрика в петле висел только череп и кусок позвоночника, медведем обсосанный. Другие части Добрика, сквозь медведя прошедшие, на полу и вокруг вагончика валялись. Менты их все в мешок собрали, да так, в мешке, на кладбище и зарыли.

- А вагончик как? – спросил Вадим. Пить водку уже не хотелось.

- А что вагончик? Понятно, что несчастливый он. Все, кто мимо ездят, незлым тихим словом Добрика поминают – надо ж какой вагончик хороший испакостил…
Хроники разрушенного берега. Мыс Евреинова. Отлов снежных баранов.
 
Хроники разрушенного берега. Мыс Евреинова. Отлов снежных баранов.
оригинал - http://kiowa-mike.livejournal.com/536328.html#cutid1, kiowa_mikе

Хроники разрушенного берега. Мыс Евреинова. Отлов снежных баранов.

- Еврейский мыс, - глубокомысленно произнёс Василич, разглядывая в бинокль далеко выступающий в море плоский нос, поросший жиденькой зелёной зеленью. – Вов, это здесь ты баранов снежных ловил?
- Щаз в рожу получишь, - мрачно сказал Соловей. – Не посмотрю на твоё капитанство.
- Понимаешь ли ты, на что он намекает. Я сюда в одиночку забросился на вертолёте – готовить мероприятие. Этих остолопов жду на третий-четвёртый день после моей выброски. Как ты думаешь, сколько я их ждал? Три недели. И если бы пешком на Сиглан не вышел, до сих пор бы там куковал.
Абрек немного подумал, и добавил: – Четвёртый год тому пошёл. Так бы и сидел.
- Не, - сказал бесстыжий Василич, - четвёртый год бы ты там не сидел, точно. Едва бы буранник установился, тебя бы Бешеный оттуда вывез. Тем более по снегу вы снова туда попёрлись. Баранов ловить. Снежных.
- Баранов. Снежных. - повторил Соловей с классовой ненавистью в голосе.
Василич мигнул. Матрос Степан нырнул вниз, и вынырнул с непочатой бутылкой водки и пахнущим свежим подсолнечным маслом боком палтуса.
- Стало быть, заказала нам Москва поймать снежных баранов для зоопарка. Много денег пообещали, но по схеме – утром – бараны, вечером – деньги. Схема немного странная, потому что если бы они вперёд хоть небольшой задаток заплатили, то сама ловля выглядела бы значительно проще. А так – вызывает меня начальник Управления и говорит – надо обеспечить конторе двенадцать снежных баранов. Живых. Самочек.
- Целок? – спросил Перец и по обыкновению гыгыкнул.
- Нет, про целок сказано не было, - совершенно серьёзно ответил Соловей. – А было сказано всё делать за счёт оперативных мероприятий и средств на проведение рейдовой борьбы с браконьерами. Ох, должен я вам сказать, была это опупея…
Все присутствующие с уважением замолчали.
- Первый раз поехали на боте Ваньки Кибера, - начал свою сагу Соловей. – На борту человек семь, в рубке – сам Ванька и один инспектор наш, Жиляк. Ну, разумеется, выйдя в море, распечатали ящик водки. Мы на корме сидим, квасим потихоньку, и вдруг, чувствую – катер циркуляцию описывать начинает. Я в рубку, а с другой стороны Кибер вываливается, и пальцами тычет в Жиляка – на горло показывает – типа помер Жиляк-то. Опился и помер.
Перец приготовился гыкнуть, но Василич предостерегающе поднял руку.
- Я наклонился, - продолжал Соловей, - точно, не дышит. Я веко поднял, пальцем глаз потрогал – ноль реакции. И синеет Жиляк на глазах. Сам за штурвал встал, повёл бот к берегу, там, слава Богу, место было приткнуться. За спиной разговор слышу моих людей, добрый такой «Сердце у мужика остановилось, его, чтоп запустить, надо два сильных удара кулаком по грудной клетке». И говорит это Татарчук, орясина двухметрового роста с кулаками как трёхлитровые банки. Я им через плечо – не сметь касаться покойника – вы его так изувечите щас, что все в тюрьму пойдём за убийство!
Приткнулись в гальку, сложили костёр, положили Жиляка у костра. Вроде как считается, что в тепле человек должен лежать в таком состоянии. А Жиляк всё синеет и синеет, пока не приобрёл цвет стеклоочистителя. Ну, что делать… Я водку достаю. По кружкам разливаю, говорю – надо выпить, что ли, за упокой души. Налили мы, только кружки к губам поднесли – глядь, покойничек-то наш, Жиляк садится и тоже руку тянет… Вот что крест животворящий с людями делает. И так он не помнит ничего, что совсем помирал, на краю смерти был.
- Ну, в общем, какое у этого мероприятия было начало, таким стало и всё продолжение. Соловей деловито глотнул водки и уставился в туманные очертания скалистых обрывов. – Стал этот отлов каким-то театром абсурда. Что это такое по-грамотному я не знаю, но нюхом – чувствую. Следующий раз меня эти выморозки забыли на Еврейском мысе.
- Не Еврейском, а Евреинова, - глубокомысленно заметил Василич. – Имени лейтенанта геодезической службы Российского Императорского флота Ивана Михайловича Евреинова. Всё бы вам это на свой лад изувечить…
- Про еврейство, - хохотнул Соловей, - помню, сопровождал я оператора БиБиСи на вездеходе на это же место. Со мной толмач был, молодой, как наш студент. Ну и как-то сижу я с похмелюги, а погода – срань Господня, тучи над мысом чёрные, чуть ли не снеговые, волна белая, штормит – и эта хренова нерусь меня спрашивает – «А как называется это место по-русски»?
Я ему отвечаю – еврейским мысом.
Толмач, не думая, переводит.
Англичанин меня – а почему так? Ну а я отвечаю – не любит наш народ евреев… Потому и место такое поганое их именем назвал…
Все отсмеялись и Соловей продолжил.
- Хиханьки, конечно, хаханьками, но эти друзья (он обвёл рукой присутствующих) меня на самом деле три недели на мысу продержали.Это сейчас они расскажут, что их шторма на мысах не пропускали. На самом деле они на палтуса набрели и дёргали его до умопомрачения, потом в Городе на пирсе торговали, барыжили. Теперь же посмотри на меня. Я оказался вон там (Соловей махнул рукой куда-то к хребту, где сверкали весенние снега), один, с двумястами килограммами груза – палатки, печки, харчи на всю группу ловцов и километр сетки для заграждений. У нас же план какой был – сделать вроде корраля – сетки с двумя крыльями, баранов пугнуть, чтобы они внутрь забежали, дальше им сети по сторонам разойтись не дадут, а в конце мотня, как у невода. Они все туда влетают и запутываются. Мужики же, рядом в кустах засевшие, их придавливают, связывают им ноги и выпутывают. Тут мы вызываем вертолёт и доставляем их к самолёту в Москву, и там, прямо возле трапа, меняем на полноценные американские доллары.
Но день идёт за днём, я живу там, под небесами, как буддийский отшельник. И чувствую я – что здесь надолго. Нет, я не скажу, что мне там было плохо. Даже наоборот скажу. Палатка, печка, свечи стеариновые, жратвы на восемь человек, патронов к карабину триста штук, дров вокруг сколько хочешь, рации нет – совершеннейшая нирвана. Я по окрестностям гуляю, по гребням хребтов. Осень, самое красивое время в наших краях. У меня над головой то небо блеклое, то облака высокие, то туман накрывает дня на три-четыре. Зверьё кругом шастает самое разнообразное. Лисы, мыши, куропатки. Пролёт идёт – гуси звенят в вышине – красота! Бараны эти проклятые ко мне привыкли, бродят по тропам в семидесяти метрах. Медведь как-то в лагерь попытался залезть – так я его еле прогнал. Он всё не понимал что это за напасть у него посреди кедрача случилась. Не было человека – и вот он вдруг, с неба взялся! Бараны эти проклятые ко мне привыкли, бродят по тропам в семидесяти метрах. Первый раз в жизни пожалел, что не фотограф. Но погляжу я вниз, на берег моря – а там штормяга в стиле «Песни варяжского гостя». И чую я – катера с остальной командой не было и не будет…
- Ну вот, - облегчённо вздохнул Василич, - А ты говоришь про палтус. Не палтус, а волна нам пройти не давала…
- Да кто вас поймёт, морских людей, палтус у вас или шторма пройти не дают? – вздохнул Соловей, – но я не об этом. Я о том, что через две недели я уже был абсолютно уверен, что отсюда надо своим ходом выбираться. Одно мешает – у меня там шмоток на много тысяч рублей, и я их просто так бросить не могу. Потому что медведей по тому гребню бродит как народу по Невскому. До Сиглана мне идти не очень далеко – километров сорок. А на Сиглане как минимум два трактора и ЗиЛ-157. ЗиЛ – не ЗиЛ, а трактор куда хочешь залезет. Думал я думал, что делать. Тут, на беду или счастье, два молодых медведя опять к лагерю подошли. Я их обоих положил из винта – на острастку другим, и в тем же утром пустился в путь.
- Видишь ли, - обратился Соловей к Вадиму, - если по осени медведя убиваешь, то это на других сильно действует. Они сразу это место обходить начинают. Не так по весне. Весной они жрут друг друга – только шум стоит. Почему так – не знаю. Но в любом случае я сильно рисковать не стал и пошёл. За сутки добежал. На Сиглане Петька Косов, я уже про него рассказывал. Золотой человек. Говорит мне – есть у меня два трактора – Беларусь и ДТ-75, оба на ходу. На обоих и пойдём. Я ему деликатненько так замечаю, что его план, конечно же, хорош, но я вот лично на тракторе никогда не ездил. Ерунда, говорит Петька, ничего хитрого, я тебя часа два поучу, и вперёд!
Ну что делать, нельзя давать человеку разочаровываться в своей личности. Действительно, помудохался я часа три-четыре с рычагами и передачами и сообщил, что в состоянии двигаться. Хорошо, осень стояла сухая, вода из тундры ушла, меня уже на моей верхотурине снежком раза три посыпало. Один трактор мы оставили внизу, а на втором поднялись к лагерю. Лагерь не тронут, медведей никто даже не перевернул. Мы вещи в бочку погрузили…
- Как в бочку? – удивился Перец.
- Видишь ли, был у Петьки целый автопарк. А вот никакого приложения к автопарку у Петьки не было. Ни саней, ни телег, никакой другой транспортёжки. Была молочная бочка, он воду в ней возил в баню с реки. Вот, мы воду из бочки вылили, и привязали за трактором. Весь мой лагерь как раз в эту бочку влез.
Соловей ещё раз взглянул наверх, на поднебесный хребет, возвышавшийся над морем.
– Кстати, если кого интересует, мы на «Белоруси» туда залезли. Опять я пожалел, что фотоаппарата у меня нет. Никогда б не подумал – горы такие, крутизна, камни – и стоит посреди этого трактор «Белорусь», приехавший туда своим ходом.
- Ну и что, поймали вы баранов в конце концов? – поинтересовался для проформы Вадим. Хотя ответ был и так более чем очевиден.
- Да ничем хорошим это не кончилось. Всё так и продолжалось, в феерическом бардаке. Ещё два раза ездили. Один раз Татарчук с обрыва сверзился. Вот где-то здесь, с этих обрывов.
Все с недоумением оглядели вздымавшиеся вокруг каменные стенки.
- Да он вроде жив, Татарчук-то, - осторожно сказал Василич.
- Конечно жив, - раздражённо махнул головой Соловей, словно бы недовольный таким поворотом дела. – Что ему станется. Дерево он и есть дерево. Идиот конченый. Пролетел метров пятнадцать, приклад у карабина сломал, самому хоть бы хны. Полдня внизу побродил, потом нашёл подъём наверх, выбрался. Говорит – «голова трохи болит». Ну, я решил, что приключений на тот заезд достаточно и свернул работу.
Другой же раз забросились весной. Стали устанавливать сетяное ограждение – а в него медведи лезут. Штуки четыре поймали. И ведь выпутать их просто так невозможно. Пристрелишь, а потом по кускам из сети извлекаешь. В этом месте мы точку и поставили.

Все выпили ещё по одной.

- И на хрена мы всем этим делом занимаемся? – философски закончил эту историю Соловей. – Нет, Василич, я знаю, что ты сейчас скажешь – из-за денег. Думаю я, что те же деньги, что на этом берегу мы зарабатываем, каждый из нас мог бы на материке поднимать. Воровали бы что-нибудь, строительством занимались или законы бы изучили, а потом жуликов отмазывали. Не знаю я, но вот как снег сходить начинает, свербит что-то – хочу я в море выйти, и двигать к каким-нибудь дальним горам по морю. Лучше всего – к таким горам, которые ещё никто никогда не видел. Думаю я, что каждый пацан в жизни должен был мечтать стать моряком и охотником. Другое дело – стал ли. Ну а если не стал – повезло ему, значит…
Хроники разрушенного берега. Национальное хозяйство.
 
Хроники разрушенного берега. Национальное хозяйство.
Оригинал - http://kiowa-mike.livejournal.com/541464.html#cutid1, kiowa_mike

- А это что за коврижка в море болтается – ткнул Вадим пальцем в круглую блямбу, торчащую на фоне дальних заснеженных гор. – Остров или мыс какой?
- Да трудно сказать… - задумался Василич. – Иногда – остров. Иногда мыс. В зависимости от воды.
- То есть – как?
- Прилив – остров. Отлив – мыс. Или полуостров, кому как больше нравится.
- Ну-ка принеси лоцию, - многозначительно попросил Соловей. – Василич утверждает, что в ней вся правда мира сосредоточена. По крайней мере, этого, нашего здешнего мира. Ага, видишь – «Остров Кумара»! Стало быть всё же остров…
Василич сконфузился.
- Посмотришь птичек, чаек, орлов, - словно к маленькому обратился он к Вадиму. - Мы подходить туда всё равно будем, товар отдавать-забирать.
- А что там, люди какие-то есть?
- Люди? Да они тут везде люди-то… Безлюдных мест, считай, и нету вообще. На Колыме, по крайней мере, я таких и не встречал.
Вадима продолжало удивлять то, что местные обитатели упорно продолжали называть Охотское побережье «Колымой», хотя до самой Колымы отсюда по прямой было около пятисот километров. Какое-то странное единство времени и места…
- Национальное хозяйство тута… - продолжал тему «людей» Василич. – Тут много таких национальных хозяйств – умные люди насоздавали их чтоп лимиты на рыбу получать. Возьмут национала председателем, доверенности от него оформят – и берут аренду, лимиты, всё, что требуется. Всем хорошо – и умным людям – они при деньгах и деле; и местной власти – она хоть и без дела, но при деньгах; и националу – он сыт, пьян и ничего не думает.
- Всем кроме рыбы, - неожиданно сказал Соловей.
Сия неожиданная сентенция повергла Василича в прострацию. Ему, видимо, в голову не приходило, что рыбе может быть плохо. Но, отгоняя в этом сомнения, он покачал седоватой кудлатой башкой и продолжил.
- На Кумаре как раз национал живёт. На него всё отписано, его там кормят, поят.
- Сидеть, в случае чего, ему тоже придётся, - хмыкнул Перец.
- Сидеть? – поднял брови Соловей. – Что-то я не могу вспомнить, когда у нас национала последний раз посадили. Они друг друга ножами режут, досками забивают, из ружей стреляют, в морях и на реке топят – на всё один ответ – это их внутреннее национальное дело. А уж чтобы национала по финансовому вопросу посадили – такого вообще никак произойти не могёт.
- Это почему?
- Потому что действует у нас здесь политика поддержки малых коренных народов Севера, - злобно сказал Соловей, и отвернулся к борту.
- Ну, Соловей, ты уж скажешь. Просто они нищие как собаки, и всё, что националам в руки попадает, сразу из этих рук уходит. Посмотрят на такого судьи, посмотрят, головами покачают и выпустят нахрен. Брать-то с них нечего, потому ими и брезгуют… На Кумаре национал тихий, он один живёт, мы как ни придём, он нам всегда поможет. Ты ж сам с ним дела имеешь какие-никакие…
- Потому он и тихий, что один живёт, - всё так же зло бросил Соловей. Потому что нет у него рядом других националов устраивать сходки национальной ассоциации, телефона – в Москву звонить. Бумаги – жалобы писать всякие, как его русские злобно притесняют… И сахар ему никто не оставляет, чтобы не бражничал. Ты, да я, патронов ему завезут – и гуляй, рванина. Будь на то моя воля, они б у меня все так жили, а не по посёлкам как вши ползали.
- Ага, и они бы тебе здесь, в тайге-тундре порядок бы такой навели, - хмыкнул Василич. – По мне, лучше пусть в посёлках живут. И так всяких нищебродов по берегам хватает.
- Кстати, о бражке, - встрял в разговор Перец, - я тут Юру-Поджигайца вспомнил. Он, когда рядом рыббазу сторожил, приспособился бражку на болотном мху ставить. Мерзкая была, тиной пахла, но торкала. Чудо технологии. В какой-нибудь Америке миллионером бы стал, а у нас бич бичом, и дома жгёт временами…
Перец сплюнул через леера в залив Одян и полез мечтать в каюту.
Остров Кумара выглядел, как плоская буханка чёрного хлеба, пущенная по волнам каким-то невиданным и гигантским богом. Плыла эта буханка, покачивая своими бурыми и трещиноватыми скалистыми боками, плыла, пока не вплыла в залив Одян и не приткнулась к отлогому курчавому от тёмно-зелёных стланиковых кустов берегу.
Все трещины в каменных краях этой буханки были усыпаны птицами. Трещин в здешних скалах было несчитано, а птиц – более чем несчитано в тысячи раз.
Катер, постукивая дизельком, пробирался под нависающими скалами, и птицы тучами поднимались из каждой складки местности и повисали над корабликом, осыпая его воплями и жидким вонючим калом. Сверху, над всем этим птичьим буйством, как наблюдательные аэропланы над тучей истребителей, парили два огромных белоплечих орлана.
Временами, как ракетные снаряды, с берега срывались толстые кургузые короткокрылые птицы. Голова каждой из них заканчивалась ярким, красно-оранжевым, широким, словно лезвие топора, клювом.
Позднее Вадим узнал, что они так и называются – топорки; и живут в норах, выкопанных в почве склона.
Шаркет подошёл к странной кучке построек непонятного значения, высыпавшей на побережье.
Из построек выбрался невысокий человек, с ярко выраженной монгольской внешностью, одетый в ватник, военные брюки и болотные сапоги с откатанными до паха голенищами. Очевидно было, что и то, и другое и третье было ему не по размеру, и приходилось с чужого плеча, или ноги – как уж там правильнее?
Человек подошёл к берегу, подкачал чёрную уродливую резиновую лодку, (Вадим уже понял, что такие лодки являются главным индивидуальным плавсредством на побережье) и закачался на волнах, потихоньку приближаясь к борту.
- Здорово, Крякун!, - заорал Василич. – Мы тебе охотоведа привезли, будет тебе проверку оружия делать!
- Здорово, Соловей, - радостно откликнулся Крякун, - Мне давно пора проверку оружия. Нижний ствол на ТОЗовке перестал стрелять!
- А ты пробовал меньше совать его в морскую воду? - заорал Соловей.
-Пробовал, - широко улыбнулся Крякун, - не получается почему-то. Кругом эта вода морская!
Широко расставив руки, он уцепился за леера и неожиданно легко очутился на палубе.
- Что, Крякун, медведи не лезут? – усмехнулся Соловей.
- А ты с какой целью спрашиваешь?
- Да как с какой – с беспокойством по твоему поводу.
- Была пара, - рассмеялся Крякун. – Не беспокойся, никто не найдёт ничего, я их в устье реки утопил. Шкуры, желчь нужны?
- Желчи много? – быстро спросил Василич.
- Не при мне разговаривайте! – быстро прикрикнул Соловей. – Я вас за такие разговоры должен заарестовать и препроводить!
- Ладно, ладно, не при тебе, - умиротворяющее произнёс Василич. – Сейчас на берег сойдём, ты мне там всё покажешь и продашь…
Рыббаза «Кумара» представляла собой два склада готовой продукции, длинный белый барак засольного цеха, небольшую аккуратную будку цеха икорного, трактор, два грузовых автомобиля (один из которых при ближайшем рассмотрении оказался «Студебеккером» времён Великой Отечественной войны. Рабочие и рыбаки жили в вагончиках по четыре койки в каждом, а бригадир и Крякун имели по собственному балку.
- Чё всю зиму дела? – для проформы спросил Соловей.
- Как чё? – искренне удивился Крякун. – Навагу ловил. Чуток краба. А в остальном спал. Печку топил, снова спал. Потеплее стало – начал на улицу выходить.
Пошли мишки на побережье – я по ним пострелял маленько, чтоб в кухню не лезли.
- А птица хорошо летела? – задал Соловей профессиональный вопрос.
- А кто ж её знает – летела она или не летела? – искренне удивился Крякун. – У меня в вагончике она не летела – это точно. Вопчем, давайте – я вам желчь, вы мне – деньги – ну и водки пузыря два впридачу!
- Не многовато ли два?- задумался Василич, - С кем ты её здесь пить будешь?
- Как с кем? А с чайками! – задорно сказал Крякун. – Чайки – они тоже люди. Такие же жадные гады…
Хроники разрушенного берега. Рыбье кладбище.
 
Хроники разрушенного берега. Рыбье кладбище.
Оригинал - http://kiowa-mike.livejournal.com/543338.html#cutid1, kiowa_mike


Ямы между гребнями волн становились всё глубже и глубже. Все бездельники на катере ушли с палубы и сгрудились вокруг штурвала. За штурвалом сам собою организовался импровизированный столик: газета, палтус, четыре сизых гранёных стакана, бутылка водки и несколько ломтей «Дарницкого» хлеба с полурассыпаной горкой соли.
- Сильно шкивает, - неодобрительно покачал головой Василич. – Надо б уйти куда-нибудь, переждать волну.
- Это что, шторм, - спросил непонятливый Вадим.
- Да не, просто зыбь. Шторм где-то там, за горизонтом. А здесь мелководье, вон море и раскачало. Смотри, волна пологая, без бурунов. Но достаточно чуть-чуть крепкому ветерку подуть, как это тут же изменится.
- Куда пойдём, Василич? - прохрипел Перец, который в это время стоял у штурвала. Сейчас он был мрачен и сосредоточен, демонстрируя себя тем, кем и был на самом деле – опытным моряком с сорокалетней морской практикой.
- Куда море пустит, - Василич снова задумался, что-то высчитывая.- Есть здесь маленький залив, закрытый полностью. Только дно дюже каменистое. Залив Бочонок. Сейчас вода большая, мы в него войдём, и на «ногах» обсохнем.
Вход в Бочонок открылся в скальнике совершенно неожиданно и на самом близком расстоянии – как открывается потайная дырка, пробитая местными воришками в стене мясокомбината. Вот просто так камень раздвинулся, и обнаружил в глубине берега круглое блюдце ровной воды и за ним, на горах –бурый частокол нераспустившегося лиственничного леса. С гор спускалась тонкая серо-зелёная щетина ивняка, обозначающая русло какой-то речки. Возле моря, в самом устье, ленточка кустов, упираясь в непреодолимую преграду иной стихии, расползалась в кляксу.
Едва катер, дробно стуча дизельком, забежал в круглый, похожий на кратер, залив, как из серого кустарника устья реки вывалило две чёрные точки-запятые, и держась бок о бок довольно шустро покатились по серой гальке морского берега на горный склон.
- Ага, вот и медведи, - будничным голосом заметил Соловей, проверяя в бинокль окрестности. – Вон ещё пара. И ещё…
- Ни фига, сколько их тута скопилось, - покачал головой Василич. – Не иначе, какая-то падаль лежит, притягивает их сюда.
- Насчёт падали я чего-то не сомневаюсь, - усмехнулся Соловей, блеснув оскалом белых и стальных зубов. – Сюда Щербакова поставила в прошлом году бригаду – они весь ручей вырезали.
- А почему они здесь парами ходят? – поинтересовался Вадим. – Медведи, то есть…
- А свадьбы у них сейчас, - сообщил Соловей. Всю весну брачный сезон – до конца июня. Ходят по двое, как эти сейчас – он передал бинокль Вадиму, и тот увидал, как на обширном снежном поле не торопясь двигаются через глубокий сугроб два могучих зверя. Один их них был гораздо крупнее и следовал чуть позади своего более мелкого собрата.
- А что это они такие разные?
- Сзади – самец, - сообщил Соловей. – Очень большой самец, килограммов на четыреста. Самка меньше гораздо. Она стройнее и изящнее, а мужик – пошире и поквадратнее, весь такой чемоданистый.
Вадим качнулся на палубе и бросив взгляд в сторону, усмотрел на фоне седоватого лиственничного леса ещё два характерных приземистых силуэта.
- Да сколько же их тут?
- Я вижу шестерых – две гонные пары и ещё двоих мелких, - мгновенно отреагировал Соловей. – Похоже, у них тут мёдом намазано.
- Гы, мёдом, - зашёлся в гыканьи Перец, - не мёдом, а красной рыбой! Тонн десять горбуши в этих кустах похоронено!
- Схожу-ка я на берег, - задумчиво произнёс Соловей, - поставит Василич катеру «ноги», я и погляжу что там творится.
Спустился вниз и вышел на палубу в длинном, почти до пят, прорезиненном рыбацком плаще.
- Пойдёшь?- кивнул он Вадиму, который только и ждал этого приглашения.
По рогатому, трясущемуся трапу они спустились на каменное ложе залива, где под их резиновыми сапогами захрустели панцири сотен морских живых существ. В мелкой, уходящей с каждой минутой вслед за Луной воде, шмыгали налимчики, бегали раки-отшельники, с достоинством ползали улитки.
С каждым шагом от берега всё сильнее и сильнее тянуло тухлятиной.
Наконец они вышли на серый галечный пляж. Вся его поверхность была ископана мелкими ямами, напоминавшими воронки от небольших противопехотных мин.
- Рачков копают, - хмыкнул Соловей. – Так прямо вместе с песком их и жрут.
- Кто жрёт?
- Да вот… Эти… - Соловей ткнул биноклем на границу кустов. Поражённый Вадим неожиданно разглядел на фоне тёмно-зелёной, цвета шампанской бутылки, куртины кустов широкий силуэт зверя. Он неподвижно стоял, в видимом напряжении, и, похоже, раздумывал, не исчезнуть ли в чаще.
Медведь был громаден.
Всё в его виде говорило о каком-то первобытном могуществе, которого напрочь лишены цирковые и зоопарковые мишки – широкая голова с длинным лбом и глубоко сидящими глазками, разворот плеч, сковородки когтистых лап, прочно упирающиеся в грунт, колышущийся от вдохов-выдохов мохнатый мешок шеи…
-Уффф – медведь выпустил из нераскрытой пасти облачко белого пара и… исчез.
- Огромный какой, - проговорил Вадим в потрясении.
- Да. Впечатляет. Я, каждый раз, когда большого зверя вижу, не перестаю удивляться. А ведь вроде бы не с чего – я их тысячами насмотрелся. Этот, кстати, и не сильно крупный был – килограммов двести, может меньше. Там на склоне такой мамонт ходит – видимо, никого к самке не подпускает.
Они обошли рощицу в устье, и вышли на русло речки, которая оказалась не столь уж мелкой – перейти её вброд в высоких сапогах не представлялось возможным. Везде по долине лежали куски льда, рассыпающегося на множество тонких вертикальных игл.
- Наледь здесь была, - проговорил Соловей, - вот рыба и сохранилась за зиму.
- Какая наледь? Какая рыба? – недоумевал Вадим.
- Наледь – это когда речка до дна замерзает, а вода всё равно течёт. Так вот, она тогда начинает течь поверх льда. И снова замерзает. Но всё течёт и течёт. И в итоге на этом месте намерзает ледяная бляха, диаметром пару сотен метров и высотой метра три-четыре. Эдакий ледяной холм. Чуть посевернее такие наледи столетиями держатся на одном месте, и не тают к осени.
- А рыба?
- А рыбу эту – Соловей подошёл к какой-то груде валежника и поддел её носком сапога, - как раз наледью затопило, поэтому до неё ни лисы, и больше никто добраться не смог.
Вадим присмотреля и вдруг понял – то, что он принимал за палую листву и валежник – обычную подстилку весеннего леса до появления травы – было тысячами скелетов, голов, плавников, и просто сушёных рыбин. Даже мёртвые, эти, довольно крупные, в локоть, обитатели воды, производили непримиримо-злобное впечатление: кривые, крючкообразные челюсти были усыпаны столь же кривыми крючкообразными зубами, пустые глазницы смотрели на Вадима подмигивая – «все там будем», высоченные горбы будто продолжали буровить уже несуществующие воды реки.
Прямо по поверхности этой рыбьей каши медведи нашлёпали настоящие тропы, вырыли ямы, разгребли себе лёжки…
- Дааа, - протянул Вадим. – Настоящее рыбье кладбище. А откуда это она взялась?
- Да всё оттуда же, - хмыкнул Соловей. – От нас, граждан. Дело в том, что во время рыбалки рыбу эту саму никто не берёт. Её ж разделывать, чистить, солить надо, грузить, разгружать, пытаться втулить кому-то… В это же время икра стоит в десятки раз дороже, и так же требует времени… Поэтому на обычных рыбалках рыбу в бочки солят абы как, и ровно столько, сколько надо, чтобы тебя не обвинили в хищничестве – что ты типа самок только вспарываешь. Да и потом с этой «рыбой для отмазки» мороки немерно – её надо куда-то девать – чаще всего – или топить по акту, или жечь в сарае, или ещё что-то придумывать. Ну а в этом месте никто такими мелочами и не заморачивался.
- Это почему?
- Сюда бригаду поставил начальник местного рыбнадзора – баба такая, Щербакова. Естественно, люди рыбу эту резали тысячами, а поротые тушки вот так – до ближайших кустов только дотаскивали. Обычно икропоры всё-таки видимость блюдут – увозят горбушу грузовиками подальше в лес, в стланик, выбрасывают небольшими порциями – не больше пары кузовов в одно место – чтобы медведи успевали растащить… Здесь же никто никого не стеснялся – резали и тут же выбрасывали… Думаю я, тонн сорок рыбы как минимум тут лежит. Две тонны на выходе…
На щеку Вадима сел здоровенный весенний рыжий, будто одетый в цигейковую шубу, комар. Он смахнул его и заметил.
- Но ведь тот же рыбнадзор вроде обратным должен заниматься – рыбу эту охранять…
- Не знаю. Я уже запутался в том кто тут чего кому на бумаге должен. Как и везде, здесь у нас бумажная жизнь – отдельно, а просто жизнь – отдельно. Органы охраны просто сообщают любому воровству и хищничеству масштабный и организованный характер. В том виде, в каком они у нас сейчас существуют, по крайней мере.
Ведь что такое сотрудник природо- и всякой прочей правоохраны? Это гражданин, которому государство дало в руки оружие и право отбирать у природы и других людей материальные ценности. Вот они и пользуются своим правом в хвост и гриву.
Думаю я, что если б эту землю заново между людьми разделить и сказать, что могут они делать тут что хочешь – порядку и то больше было б, чем с нами, природоохранными органами, то есть…
Ну, может, стреляли б друг по другу почаще. Опять же – саморегуляция численности. И так тут народу до хренища развелось, - хмыкнул Соловей.
Про снежных баранов, орочей и внука австрийского пулемётчика.
 
Про снежных баранов, орочей и внука австрийского пулемётчика.
оригинал - http://kiowa-mike.livejournal.com/544612.html#cutid1, kiowa_mike

- А правда, что Ванька Кибер тоже создал себе национальное хозяйство? – с деланным безразличием пятидесятилетней дамы викторианской Англии на балу у герцога Шропширского, данного в честь внучатого племянника герцога Бэкингемского, спросил Соловья Василич.
- Национальное хозяйство Ваньке начал создавать его дед, пленный австрийский пулемётчик Фридрих Кибер, - проговорил Соловей, всё так же рассматривая в бинокль береговую линию.
Столь многозначительное начало заставило всех присутствующих на палубе замолчать, а матроса Степана – полезть в кубрик за следующей бутылкой.
- Что, вот так прямо и настоящий пулемётчик? – задал дежурный вопрос студент Вадим.
- Ну да, - Соловей присел на крышу каюты, куда Стёпа вытащил бутылку, четыре стакана и новые хрустящие ломтики морской рыбы, пожаренные на солярной печке.
- Настоящий. Настоящее не бывает, кивнул Соловей. – Попал он сюда в двадцатые годы. Из плена, я так понял. Он был с чехословаками, ну а когда их красные чехвостить начали, то все чехи во Владивосток подались, а старый Фридрих почему-то решил двинуть на Север, к генералу Пепеляеву. Ну, он тогда не старый был, конечно, а молодой, и, видимо, сущий дурак. Раз решил, что есть места, куда большевики никогда не доберутся. Вообще многие так думали. Вот, у нас в управлении работал охотовед Мельгунов. Так его красные вывезли в наши края не откуда-нибудь, а из Харбина, куда он в двадцатые зачем-то сбежал.
- Зачем это? – изумился Вадим. – Они что, ближе охотоведов найти не могли?
-Да видимо так, - хмыкнул Соловей. – приехали туда на танке и говорят так вежливенько, помахивая пушкой и постреливая из кулемёта – не будете ли вы, Игорь Владимирович, так добры, проследовать за нами в Магадан, поработать охотоведом на благо нашей социалистической Родины? Для вашего блага стараемся. А то – китайцы ж дикари. Съедят… Ну а на самом деле – когда били японцев, то попутно тех, кто по-русски разговаривал – а было таких в Китае больше миллиона – сажали в вагоны и везли на Север, строить лучшее будущее. Вот и Игорь Владимирович, добывал касситерит где-то в Певеке, ну а потом после смерти Отца народов ему милость великая вышла от Советской власти – разрешили жить в Городе и даже работать на госслужбе.
Но я, впрочем, не о нём, а о Киберах.
В общем, Фридрих Кибер забился в самый глухой угол, каким по справедливости считался местный посёлок Ола, нашёл здесь бабу, женился и завёл детей. Работать он продолжал по прежней специальности – морзверобоем. Сперва на шкуры тюленей бил, потом для зверофермы. Полагаю я, что именно ему обязаны тем, что сивучи из нашей части Охотского моря куда-то исчезли и снова появились относительно недавно, уже после смерти старого Кибера. Видимо, Фридрих Кибер был хорошим пулемётчиком…
Соловей глотнул «огненной воды» из эмалированной побитой кружки и продолжил.
- А ещё был он проницательным человеком. Не знаю уж как, но когда на этом берегу всем паспорта выдавали – а было это в тридцатые годы, ближе к их концу, наверное - ему хватило ума записать себя, свою семью и всех своих детей орочами.
Соловей хрустнул румяным палтусиным боком и снова поднёс бинокль к глазам. Василич, воспользовавшись паузой, наклонился над дверью в рулевую рубку и обложил стоящего у руля Перца сложносочинённым матом, отчего шаркет вильнул в сторону, приняв волну в борт. Матрос Степан плюнул за борт с видом презрения ко всему происходящему.
- Трудно сказать, что его на это подвинуло, - продолжил Соловей, когда вялое движение на палубе угасло. - То ли он просто таким образом хотел не обращать на себя внимание, то ли уже тогда советская власть поддерживала орочей в противовес всем остальным и давала им привилегии – догадаться трудно. Вряд ли, конечно, он таким образом прятался от НКВД – тогда вместе с национальностью надо было менять и имя с фамилией. Потому что орочон Фридрих Кибер – это круто по любым меркам. Скорее всего, речь шла о каких-то послаблениях в промысле и рыбной ловле, вокруг которых всегда крутился национальный вопрос в Сибири. Замечу я ещё, что и сам Кибер был австрияком, и женился он тут на самой что ни на есть русской из переселенцев, так что его крещение в орочонство было наичистейшей воды надувательством.
Но старый Кибер оказался ещё и довольно плодовит. И в середине семидесятых в Оле и ближайших деревнях клан Киберов составлял как бы не сорок человек, включая стариков, женщин и грудных младенцев.
- В семидесятые еще старый Кибер жив был, - блеснул эрудицией матрос Степан.
- Старый Кибер помер в конце восьмидесятых, когда ему было глубоко за девяносто, - сказал Василич. – Нынче таких людей не делают. Главой семьи стал Ванька - один из средних внуков.
- Это с которым вы снежных баранов ловить ходили? – невинно спросил матрос Степан.
- Щас в рожу дам, - огрызнулся Соловей. – Видно было, что воспоминания о неудачной трёхлетней ловле доставляли ему живейшее беспокойство. – Что до баранов, то большего специалиста, чем Ванька, я по ним не встречал. Даже доктор Чернявский из научного института в Городе ему в подмётки не годился. Он чуял их буквально носом – по запаху. Должен я сказать, что снежный баран – довольно вонючий зверь, и от их троп и мест отдыха буквально прёт бараниной. Наверное, ещё и поэтому обоняние у этого зверя - так себе, он полностью полагается на свои глаза. Прямо как человек. и тупой такой же. Только не пакостный и съедобный, потому – полезнее.
Одними баранами на нашем берегу сыт не будешь. И Ванька зарабатывал на жизнь себе наивозможнейшими способами. Ну, как и мы все, впрочем. Собак ловил на шапки, икру добывал и рыбу, водил американских охотников, извозничал на МРБ – малом рыболовном боте… Но как-то всего этого на жизнь Киберу не хватало. Не говоря уж о его клане.
И придумал Кибер вот что.
В устье каждой более-менее значительной речки каждое лето стоит рыболовецкая бригада, ведь так?
Рыбакам надо где-то жить и что-то жрать, верно?
Ну вот, пользуясь своим орочонским паспортом, Кибер отвёл в устьях каждой более-менее значительной речки участок. Естественно, с целью ведения традиционного хозяйства.
Тут потомок австрийского пулемётчика повёл себя как не как ороч. На отведённых ему участках он понастроил гадюшников, вроде как дед Доценко для своих собак. И стал сдавать их рыболовецким бригадам – вместе с дровами, вёдрами, засольными чанами. Поваром-рабочим на каждой фазенде был какой-нибудь другой Кибер – за особые деньги, разумеется. В общем, Ванька сумел на отдельно взятом побережье ни много ни мало, а организовать быт браконьерского промысла.
Брали за постой с рыбаков, естественно, не деньгами, они на нашем побережье тогда ничего не значили, - а икрой. Только икру эту Ванька продавал не осенью, как все эти обормоты, а весной, когда её цена поднималась вдвое. Начал постепенно плести сети, невода, строить карбасы… Иногда люди не могли с ним расплатиться, он записывал долги. На следующий год те же люди вставали на те же места, но работали уже не на себя, а на Ваньку. Года через четыре выяснилось, что почти весь залив Одян пашет на него. Что забавно, Ванька, решив, что отныне он не последний человек в деревне, решил построить себе особняк на окраине Олы.
И что вы думаете – оборудовал себя такой же точно многоклеточный гадюшник, как и те, что он сооружал для рыбацких баз. Только очень большой. В полном соответствии о своих представлениях о роскоши и величии.
- Что-то он не кажется мне ни австрийцем, ни орочем, - хмыкнул Василич. – всё что ты сейчас рассказал, больше всего подходит…
- Русскому, - утвердительно кивнул Соловей. – Русскому. Из Москвы.
Хроники разрушенного берега. Корабль неудачников.
 
Хроники разрушенного берега. Корабль неудачников.
оригинал - http://kiowa-mike.livejournal.com/545715.html#cutid1, kiowa_mike

Путь от бухты Шхиперова до Броховских ворот – пролива, ведущего в акваторию Ямской губы, стал, наверное, самым красивым маршрутом, какой Вадим видал за свою жизнь. Вдоль невысокого, обрывистого берега выстроились шеренгой гигантские скалы – как окаменевшие чудовища скандинавских легенд. Их ноги ополаскивала пена прибоя, а над головами оранжевым светом загорающегося в печи огня поднималось практически не заходившее за горизонт солнце. Теневая сторона горизонта и само море были густо-серыми, словно опрокинутый на попа асфальт. Над скалами поднимались и крутилась в воздухе бесчисленные чайки.
Берег постепенно заворачивал к северу, понижался, скалы вместе с берегом сходили на нет. Впереди открывалось свободное морское пространство, перечёркнутое длинной, уходящей за горизонт поперечной линией – Броховской косой. Где-то во мгле угадывались береговые сопки, а под ними мерцали огоньки знаменитого вольного посёлка Ямск.
На краю косы примостилось огромное, изуродованное штормами и льдом железное насекомое – остатки севшего здесь некогда на мель катера или буксира. Оторванные куски обшивки раскачивались на ветру, как казалось с борта - совершенно бесшумно, а на самом деле – со страшным грохотом. Черный остов мёртвого корабля с движущимися на нём частями на сером холсте моря производил совершенно нереальное впечатление – словно шагающий по улице шагающий скелет человека.
- Это что же, шаркет Трыща? – проговорил Соловей, привычно разглядывая катер, косу и берег в бинокль. – Эк его раздербанило с прошлого-то года…
- Да уж. Но сам понимаешь – лёд, течение, ветер. Добрые люди, в конце концов… Сам понимаешь – тридцать километров санного пути до деревни. Всё, что можно было от этого корабля отвинтить и привинтить к чему-нибудь другому, а также просто продать, приспособить как грузило, на крайняк – бросить в сарай за огородом – уже давно откручено или сбито. Я помню, на траверзе посёлка Иня – это на полпути к Охотску – сел на мель здоровенный буксир. Капитан с командой всего на две недели в Охотск отлучились, за другим буксиром. А за своим неосмотрительно поручили местным проследить. Так через пятнадцать дней там только скелет шпангоутов красовался.
- Ну, это он большой оригинал, - вздохнул Соловей. – Местные, даже если скажешь, что поручил им гальку на косе охранять, и эта галька у тебя в собственности, растащат её по камешку по секретным подворьям. А что сам Трыщ, не стал своим кораблём заниматься?
- А у него денег на это не было. Впрочем, у него их не было никогда. Более никчёмного капитана на нашем береге я даже и не вспомню. Он даже и капитаном-то называться не мог – вот как эти, с «башмака» - вместо диплома дембельский альбом предъявил… Типа морская душа у меня горит…
- А деньги у него откуда были – катер купить? Это ж не ешака, в конце концов…
- Деньги он у американки занял. Тогда, в начале девяностых много их тут болталось, языками цокало на таинственность русской души. А – инфляция, ещё ж никто и не знал, что чего по-настоящему стоит… Занял Трыщ у такой американки две тысячи долларов и купил это корыто. Пообещал ей всю прибыль пополам…
- Да помню я этот катер восемь лет назад. Не такое уж это и корыто было…
- Восемь лет назад – да. А теперь… Сам видишь…
Соловей и Василич замолкли, глядя на то, как беспомощно качаются на заклёпках листы обшивки.
- Надо сказать, что таких приключений, как у Трыща, на нашем берегу ни у кого не было, - продолжил Соловей. – Нет-нет, мы о себе тоже не забываем... Но просто не было ни одной, как мне кажется, глупости, которую мог бы сделать мореман у нас на побережье, и Трыщ бы её не сделал. За самое короткое время, заметим. Катер на бок во время отлива валил – легко. Запад путал с востоком и уходил таким курсом километров на сотню – раза два как минимум. Народу у него за борт падал, тонул… Был случай, когда он пьяный, на катере заснул, привязать его забыл. Прилив подошёл и уволок катер в море. А механик на берегу остался. Хочу сказать, что Трыщ, несмотря на своё капитанство, не знал, где у дизеля верх, а где низ, не говоря уж о стартёре. И понесло его по морям, по волнам в Тауйскую губу. Несёт его мимо острова Талан, а на Талане – Трыщ знает – стоит биостанция. А на биостанции есть «Зодиак» с мотором, и этого «Зодиака» с мотором может хватить на то, чтобы его карапь хоть к какому-нибудь из берегов подтащить. Взял Трыщ тогда ружьё и давай прыгать по палубе как обезьяна и палить в воздух. Сигнал подавать, значит. А народ на биостанции смотрит в бинокли и дивится – надо же, у Трыща какая пьянка идёт, пальба без передыху!
- И что? – задал дежурный вопрос Вадим.
- Да повезло ему. Кому-то на биостанции захотелось принять участие в этом празднике жизни, завёл он лодку, и обнаружил на борту одного Трыща в гордом одиночестве, уже отчаявшегося добраться до берега. Уволокли его тогда куда-то.
- А здесь он в прошлом году ведь два месяца на мели просидел?
- Два с половиной, - поправил Василич. – Пошёл он в Ямск за икрой в середине лета. А чтоп не делать пустой прогон в сторону «туда» взял с собой группу из заповедника.
- А что же он водки не взял, раз её такой дефицит в Ямске, - снова спросил непонятливый Вадим.
- Водки? – Соловей и Василич дружно рассмеялись. Мысль о том, что кто-то мог доверить Трыщу везти хоть сто метров полный трюм водки показалась им чрезвычайно забавной. – Нет. Водки он не взял, зато взял научников. Высадил их на Ямских островах, пообещал зайти на обратном пути, забрать. А обратного пути у него получилось ровно до этой мели. Которая не Ямские острова, сам понимаешь… Директор заповедника был мужик ответственный, ждёт он, пождёт своих сотрудников – а их нету и нету… Неделю нету, две нету, месяц – нету… Решил он вертолёт заказать, угробил на это две трети годового бюджета, сам полетел. Долетел до Ямска, спрашивает – видели шаркет Трыща? Ему говорят: видели, месяц назад ушёл за горизонт. Вертолёт снова в воздух, летит над берегом, видят – стоит это чудо на косе. Директор – так вот же катер! А летуны ему - да ну нафиг, мы сюда всё лето летаем, он с весны тут стоит… Ну, стоит и стоит, говорит директор, полетели дальше…
- - И что дальше?
- Да что дальше? Взял он своих людей с островов, вернулись в город.
- А этот… Капитан ваш?
- Он не наш. Он свой собственный. И не капитан впридачу, - обиделся Василич за сословие. - Как-то всё образовалось само собой. То ли они гонца как-то по морю аки посуху в Ямск послали, чтобы оттуда на плашке команду сняли. То ли ещё как-то. В общем, с того времени корабль этот стоит вечным памятником, а сам Трыщ в пожарке трудится.
- Вечным памятником, - хмыкнул Соловей, - до следующей зимы.
Хроники разрушенного берега. Про медведей.
 
Хроники разрушенного берега. Про медведей.
оригинал http://kiowa-mike.livejournal.com/552069.html#cutid1, kiowa_mike


Шаркет продолжал тарахтеть вдоль скалистой стены Охотского берега. Завеса тумана поднялась и растаяла на солнце. Стоял почти полный штиль (вот и обещанные семь-двенадцать метров в секунду – думал Вадим. Правда, Город уже в сотне километров от нас, и отгорожен каменным волноломом полуострова. Может там и дует, как обещали. А может – нет…). Серые руины скал то отступали, образуя потаённые бухточки и заливы, то снова выдвигались вперёд, становясь бастионами и башнями суши в солёной жидкой оболочке планеты.
Над развалинами края Земли ослепительно белым миром сияла снежная горная страна приморских хребтов.
- Только к августу снег стает, - сказал Василич, поймав взгляд Вадима.
- А повыше, скажем, на горе Эгуйя, и до следующего снега долежит, - заметил Соловей.
- Я таких мест и не знаю, - хмыкнул Василич. – Это вы, охотники, шлёндраете где попало, мы же, моряки, не уходим никуда дальше места, где в тапочках ходить можно.
- Потому там, где в тапочках ходить можно, у нас на побережье и украдено всё до последнего гвоздя, - парировал Соловей.
- Гляди, медведь, - ткнул пальцем в скалу матрос Степан. – И как это он туда забрался?
Действительно, на узенькой полочке, словно врезанной долотом в сплошную каменную стену лежал сгусток чёрно-бурого цвета. Неожиданно сгусток шевельнулся, и из его середины показалась широкая голова с двумя ушами-варежками.
- Будто положил его кто туда, - словно поймав мысль Вадима, сказал Василич. – Вот так, иногда идёшь вдоль стенки, видишь медведя в каком-нибудь таком месте, куда, кажется, только на крыльях можно добраться, и думаешь – и как ты туда попал, гнида?
Вадим уже понял, что слово «гнида», так же как «педераст» и простонародный синоним определения гулящей женщины не имело в устах морских людей какого-либо эмоционального оттенка, а употреблялось просто как смысловая связка в предложениях.
- На охоте занятно, - хмыкнул Соловей. – Иногда найдёшь в таком месте зверя, понимаешь – стрельнуть ты его там стрельнёшь, а вот достать – точно не достанешь. Прикидываешь, где он наверх пойти может, там клиента оставляешь, а сам потихоньку начинаешь камешки спускать по щели. Медведь смешной, он голову подымет раз, потом два, а потом решает – а ну его нафиг здесь лежать, где камни со склона сыплются! И потихоньку так начинает уходить по щели. Тут главное – его обратно пулей не сбить.
- Можно сказать, вы их без клиентов-то не стреляете, - ворчливо заметил матрос Степан.
- А зачем они нам нужны – без клиентов-то, - удивился Соловей. – Приезжает американец, или немец, или там болгарин какой – за охоту деньги платит. А сам его убьёшь, скотину безрогую, и дальше что? Мясо есть нельзя – вонючее и заразное, шкура никому не нужна, желчь ещё надо ухитриться продать, череп… Ну, большой череп всегда в цене. И то только потому что его клиентам загнать можно. Они, видишь ли, в своём мире, мире великих охотников, привыкли черепами меряться. Вот, убьёт клиент медведя, всё вроде хорошо, а череп не того… Мелкий, в общем. Тут отводишь его в сторону и говоришь – у меня в сарае ещё один лежит, не совсем, стало быть, нужный. При удачном раскладе до штуки баксов можно получить.
Кстати, тем летом я здоровенный череп добыл – заштормовал на Солёном озере. У нас ведь как – идёшь вдоль берега на моторке, видишь – ветер, волна начинает подниматься. Тогда прикидываешь ближайшую бухточку, куда можно забиться, чтобы волну переждать. Вытаскиваешь лодку на берег и сидишь под ней. День, два, неделю – сколько понадобится. С морем мы не шутим.
- Ну вот, сижу я под лодкой, - продолжал Соловей, - и слышу – кто-то по борту скребётся. Сперва подошёл, было понятно, что медведь, по гальке когтями стучит характерно, а потом вдруг меня стал выковыривать. Рыло под лодку засунет да как рыкнет! Меня прямо чуть воздухом из под неё не выдуло.
- И стрелял бы прямо в это рыло, - хмыкнул Василич.
- Ну и привёл бы череп в состояние, непригодное к реализации, - хмыкнул в ответ Соловей. – Я по рылу сразу понял – меньше чем пятьсот баксов оно стоить не может. Мишка лодку потряс, потряс, да и начал с другого бока заходить, чтобы её половчее перевернуть. При этом отдалился метров на семь, так что я ему спокойно в сердце с винта приварил. Отбежал он метров пятьдесят и помер.
- А чего это он тебя из под лодки выковыривать начал? – задал вопрос Василич.
- Чёрт его знает. Жрать хотел, наверное. Они тут сейчас совсем божий страх перед белым человеком потеряли. Развелось их несчитано. Никто их, кроме иностранцев не стреляет, бо больше никому не нужны. А иностранцев тех у нас – у человек 50-70 пройдёт через область, и баста… Раньше бумага на медведя стоила семьдесят рублей. А сейчас – три тысячи. Кто ж будет такие деньги платить за сомнительное развлечение эту тварь из винта шлёпнуть? Поняли медведи, что им от человека, считай, ничего не угрожает, и давай творить что хотят. Умные они всё-таки. Ну, как люди почти.
- И ещё их с людьми роднит то, что они такие же сволочи. И мясо их жрать нельзя, - философски закончил Соловей своё эссе о медведях.
Рассказ "Задница".
 
Рассказ "Задница".
оригинал http://kiowa-mike.livejournal.com/657283.html#cutid1, kiowa_mike


Из повести "Насельники с Вороньей реки". Ко дню Милиции.


- Привет, привет, Свиридов, - радостно проговорил подошедший невысокий старик в засаленной «аляске», меховых брюках и торбасах – Семён Кобелев. – С гостями приехал? Что, новый следователь? – он кивнул на Лену. – О, а это Андрюха! Что, опять науку делать приехал?

- Он уже не в науке, - сказал грубый Свиридов. – Продался мировому капиталу и скупает в его пользу нашу природу вместе со всеми жителями. Ты тово, берегись, Сёмка, он и тебя купит…

- Во, Андрюха, купи меня! – засмеялся дедушка. – Я плясать могу и даже мал-мала в бубен бить. Могу петь «Широка страна моя родная» на ламутском языке – ты только никому не говори, пусть все думают, что я камлаю. А ещё лучше – купи всё стойбище!

- Вас же уже купили однажды, - с деланным недоумением сказал Свиридов. – Золотопромышленники с «Джулии» говорили же, что всё вам дадут, купят движки, снегоходы, продукты…

- Да они плохо купили как-то, - засмеялся дед Сёмка. – Нет, они всё нам дали, это так. Но снегоходы наши мужики уже разбили, электростанция сломалась, продукты съели. Погляди – может, станцию починишь?

- Вон пусть Андрюха чинит. А лучше новую купит. Вы ему за это что-нибудь пообещаете. А потом так же не сделаете.

- Вам что, нужна электростанция? – вмешалась Лена.

- Ну, нужно, конечно, - дед Сёмка мгновенно, чутьём понял, что в лице Лены он встретил очередного страждущего помочь, приосанился, и на лице его явственно проступила мудрость предков. – Нынче трудно без электричества. Лампочка, мясорубка. Лёха бабке комбайн купил, тесто мешать. И печку корейскую, хлеб печь.

- Это кого же вы так развели? На кухонный комбайн и печь корейскую? Опять золотишников?

- Нет, это Кожарова. – Пётр Кожаров был председателем старательской артели, стоявшей в пятидесяти километрах выше по Хуличану. Колея, по которой мы сегодня тряслись шесть часов, как раз и была дорогой на участок его предприятия, по старой памяти называвшегося «60 лет СССР». – Они ж ездят по нашей земле, значит должны нам. Они нам дофуя чего отдают…

- Бусы индейцам? – вполголоса проговорила Лена.

- Я б не сказал, что бусы, - ответил я, чуть отступив. – По крайней мере, они оказывают свою помощь гораздо более рационально, чем «Джулия».

- Ловко ты, дед Сёмка, дорогу оседлал, - проворчал Свиридов. – На этой дороге иностранный рудник и три артели расположились. Можно оленей не пасти – стой здесь, и тебе сами всё привезут… Я вот возьму выправлю себе бумагу, что тоже ламут, – я же в милиции работаю, мне любые документы сделать можно. Напишу, что я твой брат, поселюсь здесь, ох и выкручу всем руки!

У старика даже слеза навернулась от такой заманчивой перспективы.

- Я здесь живу, как и предки мои жили, - гордо вскинулся дедка Сёмка. – Мой род здесь двести лет стоит. А может, и больше. А ты только тридцать лет как сюда приехал.

- Да ты в жизни оленей не пас, - хмыкнул Свиридов. - Здесь фактория стояла, вот дедка Сёмка при этой фактории истопником работал. Потом фактория сгорела – уже в девяносто третьем. Дедка Сёмка, кто сжёг факторию?

- Как кто, - весело откликнулся старичок. Видимо, воспоминания об этом пожаре нисколько не удручали его. – Известно кто – Чубайс. Потому что электричество плохое было.

- Ага, а в это время истопник Сёмка бухал одеколон с Ходьяло и пропустил этот волнующий момент, - подытожил Свиридов и уже всерьёз сказал: – Ну что у вас там случилось, нах?

- Да, - дедка Сёмка принял деловитый вид, - Коле жопу ножом разрезали.

- И дальше что? – Свиридов чудодейственным образом принял на себя грозный вид унтера Пришибеева.

- Ну чё, чё! – дедка Сёмка понурился. – Пили бражку с Лёхой, подрались, Лёха ему ножом жопу, как яблоко, развалил.

- Так, - Свиридов принял ещё воздуха в лёгкие, приподнялся – и был уже не унтером Пришибеевым, а не менее чем Михаилом Архангелом. – И где этот Лёха, мать-твою-так-и-через-эдак?

(На самом деле Свиридов запустил такой сложносочинённый мат, что даже аудитор Руллер3, изучавший порнографическую живопись в вокзальном сортире, пустил бы слюни от зависти.)



3 Один из персонажей «Бравого солдата Швейка».



- Лёха, - ещё более съёжился дедка Сёмка, - к оленям побежал. Покочевал в тайгу, значить. Ты мне лучше Колю посмотри, лежит парень в яранге…

Свиридов что-то буркнул и исчез под пологом. Следом за ним в яранге исчез дедка Сёмка, и я услышал его встревоженный вопрос:

- Ну что, не сдохнет?

- Шить буду, - мрачно проговорил Свиридов и поднял голос, обращаясь ко мне: - Андрюха, сходи за водкой!

Вернувшись с литровой бутылкой «Магаданского губернатора», я застал картину, достойную пера… Ну, впрочем, какого угодно хорошего художника, только не Петрова-Водкина.

Свиридов, как есть, огромный, грязный, пахнущий куревом и перегаром, в чёрной меховой одежде, похоже сшитой для лётчиков времён ещё Марины Расковой и Татьяны Гризодубовой, сидел на оленьей шкуре, положив себе поперёк колен мелкого полураздетого мужичонку, чья голая задница торчала вверх, а одну из ягодиц действительно «украшал» глубокий и на диво аккуратный ножевой прорез. При этом одной лапой капитан крепко держал «пациента», прижимая его к коленям, а другой сжимал трёхгранную иголку-«цыганку» с вдетой суровой ниткой.

- Вот, блять, будет тебе «тонкий шрам на любимой попе», – мрачно сказал Свиридов. - Наливай!

Я плеснул полкружки.

Свиридов взял кружку в руку, продолжая сжимать в ней иголку, сначала сделал богатырский глоток сам, вернул кружку мне:

– Давай ещё, а то налил, как у себя украл.

Следующая порция пошла в глотку Коле, который на моих глазах совершил чудо пития, ухитрившись принять сто граммов водки, лёжа на животе и всосав её губами, как через трубочку.

Остатки водки Свиридов плеснул на порез.

– Для профилактики, - непонятно прокомментировал он. Затем поднял руку и сделал первый стежок. Мужичок дёрнулся, застонал и тут же получил карающий подзатыльник железной длани капитана милиции.

- Здесь Андрюха стоит, с карабином, - сообщил Свиридов несчастному. – Я ему сказал – ещё дёрнешься, чтобы бил тебя прикладом ниже уха. Народная медицина, блять. То есть усыпление. Есть какое-то сложное слово, я забыл.

- Анестезия, - услужливо подсказал я.

- Точно, - обрадовался Свиридов. – Анестезия. Из карабина.

Мужичонка не шевелился.

После десятка стежков Свиридов остановился.

- Руки трясутся, - пожаловался он мне. – Годы, они тово… Плесни ещё.

Я повиновался. В зимней одежде, с квадратным штофом водки в руках наготове, я сам себе напоминал какого-нибудь царского целовальника времён покорения Сибири Ермаком. Нет, не целовальника – было тогда более звучное слово, «ярыга». Ярыга кабацкий.

- С иголкой неудобно, - грустно сказал Свиридов, повертел головой в поисках чего-нибудь, куда можно положить свой импровизированный хирургический инструмент, и, наконец, незатейливо воткнул его в ту же самую задницу, которую с таким тщанием зашивал. Выпил водки и вновь вернулся к своему нелёгкому фельдшерскому труду. Я содрогнулся.

- Твоя-то, как там с дедкой Сёмкой общается? – повернулся ко мне Свиридов, продолжая между тем зашивать ягодицу. – Оно, конечно, общение с ним ей голову хорошо почистит. Это дедок только думает, что он хитрый, – на самом деле все его манёвры белыми нитками шиты. Но было б неплохо ей поговорить с кем-то, кто пытается по-настоящему выживать, – вроде того же Дьячкова.

- Ну Дьячкова я явно до августа не увижу.

- Ну и ладно. Что до меня – я ведь постоянно думаю, как это можно – местным помочь. И ничего в голову не приходит. В тот момент, когда им начинают что-то давать, они мгновенно на шею садятся. Вот как эти.

Мужичок под лапой Свиридова снова шевельнулся.

- Можешь вмазать ему от души, Андрюха, - нарочито громко сказал Свиридов. – Приклад у тебя хороший, кованый, если убьёшь – хрен с ним. Я капитан милиции, отмажу. Свалим на Лёху, ему всё одно в тюрьме сидеть.

Мы вышли из яранги. Снаружи столпились уже все обитатели стойбища – пять или шесть бабушек и вдвое меньше стариков. Как и везде на Севере, мужская смертность здесь вдвое превышала женскую.

«Ты узнай, они много нам всего привезли?» - услышал я обращённую к дедке Сёмке фразу.

Свиридов и Тагир на самом деле выгрузили из вездехода пять ящиков хлеба, ящик печенья, конфет, полмешка сахара. Судя по разочарованным взглядам стариков, они ожидали большего. Но Свиридов был хоть и человек, облечённый властью, но небогатый, и они это понимали.

- И что, все так привозят? – спросила вполголоса Лена.

- Все? – усмехнулся я. – Все привозят гораздо больше. Мы, считай, практически ничего и не привезли. Свиридов хлеб и конфеты из своих командировочных купил, да я – сахара. Вот старатели – те да, от бензина и до японской бытовой техники…

- Это для того, чтобы не иметь проблем с аборигенами? - рискнула предположить Лена.

- И это тоже. Но прежде всего – жалко нам их. В общем-то, все мы понимаем, что такое существование они влачат благодаря нам. Нам всем.


......



Дед Сёмка и его жена Татьяна Сергеевна распалили в «госпитальной» яранге очаг корнями кедрового стланика и сухой лиственницей. Несмотря на это, густой сизый дым заполнил всё её пространство, так что находиться там стало возможно, только лёжа почти ничком на оленьих шкурах. Мы потягивали чай из больших фарфоровых кружек, и Свиридов подтрунивал над дедкой Сёмкой, называя его паразитом.

- Ну, я паразит, - запальчиво говорил дедка. – Но всё равно это из-за вас, русских. Когда вас не было, мы жили, как хотели, пасли оленей, дети с нами были. Вы детей стали в интернаты забирать, они – в городах оставаться. А в городах кому ламут нужен? Вот он и становится кочегаром, сторожем, вахтёром. Бичом, в общем, становится.

- А что, с твоей точки зрения, надо сегодня ламуту? – подзадоривал его Свиридов.

- Ну… - дедок хитро зажмурился. Видно было, что давно вынашиваемые планы захвата мирового господства, подогретые малой толикой водки, сейчас рванут наружу. – Ну, прежде всего надо, чтобы нам отдали все наши земли. Вот сколько их при царе было – все обратно. Если где построена дорога, посёлок или город какой – выплатить всем компенсацию. Всем поровну.

- А золото, серебро, которое здесь добыто было? – не унимался Свиридов.

- Оценить и деньги нам отдать. Вот так. Снова – поровну…

- А что ваши дети получат, если всё сейчас вам… - попыталась вступить в разговор Лена, но я, зыркнув, заставил её замолчать.

- А медицинское обслуживание, образование?

- Ну мы ж в государстве живём? Оно нам всё это должно и так, - удивляясь нашей непонятливости, говорил дедка.

- А чего это оно вам должно, если всё отдаст? – Свиридов откровенно потешался.

- Как чего? Мы ж в нём живём! Оно гордиться должно, что живёт в нём древняя вымирающая нация – ламуты! И вообще, Абрамович на Чукотке выступал и сказал: мол, русские должны извиниться за то, что с нами, северными народами, сделали!

- Ладно, дед, - Свиридов встал на четвереньки, чтобы не хлебнуть дыма, и пополз к выходу из яранги. – Буду я у Путина, доложу ему все твои требования.

Наутро мы собирались обратно в Хихичан.

- Вы что, так и не будете искать этого Алексея? – обратилась Лена к Свиридову.

- Я? С чего бы это?

- Ну всё-таки поножовщина.

- Не убил же он? Убил бы – я б акт составил, может и поискал.

- Вот так? И всё?

- Милая девушка, - Свиридов неожиданно открылся в общении с Леной с другой, неизвестной мне стороны. А ведь я знал старого шельмеца больше пятнадцати лет! – Милая девушка! Самое лучшее, что мы можем сделать, – это оставить их в покое. Совсем это не получается, сами видите, - он показал на идущую за горизонт тракторно-вездеходную колею, возле которой расположилось Чумовое стойбище. – Но кое-что мы можем. Каждый мужик у этих ребят – на вес золота. Ну подрались по пьяни, пырнул ножом один другого не до смерти – бывает. Дело житейское. Вам в Москве, или откуда вы там, так не кажется, а для меня это – так. Сейчас Коля будет ещё две недели отлёживаться, свою жопу лелеять, а стадо должны пасти два человека – вот этот Лёха и есть там ещё один, Димон, он зятёк у дедки. Заберу я Лёху, и Димон этот с оленями – ну как справится? А так – выздоровеет Коля, Лёха вернётся на стойбище, они там что-ничё друг между другом порешают – и всё уладится.

- А закон…

- А что закон? – прямо удивился Свиридов. – Закон в моём лице о нём не забудет. Приедет Лёха по осени в посёлок за продуктами – я ему эту жопу разорванную вспомню! Так отметелю, что он у меня не то что пятый угол в кабинете – седьмой искать будет! А так… В общем, не было ничего….
О жизни охотника-промысловика., Про охотника Фому-3. Фома и оружие.
 
Автор - kiowa, оригинал - http://kiowa-mike.livejournal.com/398909.html?mode=reply

Про охотника Фому-3. Фома и оружие.
Как и подавляющее большинство промысловиков, Фома не делал из оружия никакого культа. Более того, относился он к нему совершенно потребительски, зная, что в случае выхода из строя, он без труда найдёт замену любой огнеплюющейся палке в своём арсенале.

Поэтому ружья у него все были страшные, со стёршимся воронением, битым железом и деревом. Правда, их все объединяло одно свойство – они не давали осечек.



Помню, во время одного из приездов к Фоме, я застал его за приведением в порядок сильно поношенной тульской курковки – одного из самых капризных агрегатов в таёжном пользовании. Фома разобрал замки, нашёл причину неисправности – ажурная часть приклада, к которой крепилась колодка, потрескалась и вставленные в неё оси люфтили.

- Гляди, что я придумал, Миха, - прветствовал меня Фома. – Я развёл ацетоном эпоксидку до состояния бензина. Сичаз она впитывается в дерево как хошь. А теперь – втыкаю в банку с этой разведёнкой потресканную часть приклада – и вместо заводской резьбы по дереву получаем через день на деревянном прикладе пластмассовую детальку к которой крепится колодка! То есть, ту же деревяшку, но насквозь пропитанную эпоксидкой. Теперь – ставим в неё те же оси и винтики – и глянь – стоят как вмороженные!

Фома поднёс мне к носу уже отремонтированный замок и с угрожающим звоном спустил пружины.

Я брезгливо отвернулся.

- Фома, и на фига тебе возиться с этим хламом? У тебя оружия – партизанску армию Ковпака можно снабжать! Выкинь ее на хер!

- Да понимаешь, Миха, - продолжил Фома, - вот не могу я ружьё так просто взять и выбросить. Подарить – могу, да. Но нельзя ж подарить ружьё так, чтоп человек стрелял из него и всякий раз боялся – а ну как не выстрелит? Я сам с таким ходил года два – страху натерпелся. Так что осечечных ружей у меня быть не должно. Пусть даже они на базе лежат и я их в лес никогда не возьму. Я ещё раз посмотрел на рогатое чудовище, которое он держал в руках. Маслянистые серые бока его стволов украшали грубые шрамы лот ударов о камни, мелкие риски – знаки встреч с ветками лиственниц, тифозная сыпь коррозии. Приклад до «ремонта», наверное, напоминал неудачно обрубленное сучковатое полено, которое потаскали собаки. Теперь это полено лоснилось мерзким мебельным лаком, который как-то всучил вместо самогона Тошке Слепцову какой-то совхозный бизнесмен в обмен на пару дохленьких соболей. Слепцов обнаружил подмену только с паре сотен километров от деревни, и рассудив, что не пропадать же столь дорогому продукту, если уж его не удалось потребить внутрь, оставил бутылку Фоме.

- Гляди – как новое стало, - гордо сказал Фома и разрядил стволы по пристрелочному дереву.

Я содрогнулся.

- Там уже свинца центнер сидит. Не боишься, что завалится?

Это была шутка. «Пристрелочное» дерево было практически у каждой промысловой избушки в этих краях. Обычно им назначали какую-нибудь относительно толстую лесину, растущую в пятидесяти – ста метрах от порога жилья, с тем, чтобы хозяин мог задумчиво и тщательно проверять только что снаряженные, купленные (или украденные) на фактории патроны практически не выходя из помещения. Многие промысловики просто каждый день начинали с того, что выпускали десятка два, а то и больше патронов по известным им сучкам и затёсам. Чисто для тренировки и поднятия настроения. «Пристрелочное» дерево Фомы было одной из самых толстых и кривых лиственниц в округе, толщиной с бочку из под горючего.

- Не боись, - осклабился Фома. – Не завалится! У него центр тяжести низко!

Я кивнул. В центрах тяжести Фома разбирался отлично. Об этом свидетельствовали построенные им хоромы.

Основным промысловым оружием Фомы были капканы и проволочные петли.

Кроме двуствольной курковой тулки на базе у Фомы со временем собралось много всякого оружия. Это была и малокалиберная однозарядная винтовка ТОЗ-16, в прошлом – казённая, позднее – формально «утопленная» и списанная со счетов совхоза; уже упоминавшаяся тулка шестнадцатого калибра, которую он держал как расходное оружие возле дома; обычный армейский кавалерийский карабин под русский трёхлинейный патрон. Кроме того, в «домашнем арсенале» присутствовали три или четыре ижевские одностволки 16 калибра – в качестве оружия для детей; и попрятанные по зимовьям-переходнушкам. Он укрывал их под крышами строений, завёрнутыми в резиновые болотные сапоги. В сухом климате Юкагирского нагорья они не ржавели десятилетиями…

Естественно, дети Фомы не имели никакого понятия о запрете на оружие. Оно было в его доме таким же точно элементом быта, как молоток, топор, удочка, пила и рубанок. Каждый из детей знал, что любое ружьё – обязательно заряжено, и из каждого, находящегося в поле зрения огнепала можно выстрелить, сняв его с предохранителя, или передёрнув затвор. Я думаю, к моменту моего знакомства с Фомой, его старшие дети имели на счету больше дичи, чем многие городские охотники выходного дня. А было им, максимум, четырнадцать лет.

Самым же общеупотребительным оружием Фомы была малокалиберная винтовка. Её хватало на подавляющее большинство промысловых нужд, и ещё сверх того – я помню, как несколькими меткими выстрелами Фома сбил какие-то мелкие ветки, которые мешали ему натянуть антенну радиостанции над крышей. Владел он этим оружием виртуозно – на фактории Куранай, где, к слову, о Фоме (как и по всему бассейну Омолона) ходили легенды, рассказывали, как он на спор разрезал пулю выстрелом о лезвие воткнутого в стол ножа.

Лично для меня эта история свидетельствовала не столько о фантастической меткости, сколько о незаурядной смекалке – трюк с разрезанием пули – довольно традиционный стрелковый фокус. Но до него, как и до многого другого в этой жизни Фоме пришлось додумываться самому.

А любимой винтовкой оставался полученный от родственников немецкий карабин Маузера, короткий, прикладистый, с верным боем. Этот карабин был каким-то образом украден с колымской фактории вместе с пятьюстами патронами; и всякий раз, вскидывая его к плечу, Фома думал, что случится, когда дефицитный боеприпас подойдёт к концу.

О проблемах с боеприпасами знали все соседи и приятели Фомы, и знали, что нет большей радости для охотника, чем привезти ему десяток-два длинных, хищных, остроконечных военных патронов германского образца.
Рассказы охотничьей тематики
 
Итак, начнем ...
(с) Larsen, ссылка на оригинал - http://talks.guns.ru/forummessage/14/539489-10.html

Не бывает двух одинаковых охот на медведя.
И предсказать исход такой охоты можно далеко не всегда. Хорошо, когда все заканчивается весело и под рюмочку на кровях.
Меня позвали поснимать охоту на берлоге которую организовывали парни из Карелии для финского клиента.
Ничего необычного. Организаторы знали свое дело туго - с осени тропили несколько зверей, знали где они лягут, относились к розыску грамотно. Короче говоря, все предвещало хорошую, быструю охоту на берлоге с предсказуемым концом.

Собрались вечером на базе. Выпили совсем немного. Финнов было двое - охотник, и его приятель, фотограф. Один из карелов сносно говорил на финском. Языкового барьера не было.
Организаторы все объяснили финнам. Нарисовали схему подхода, расположение чела берлоги, предполагаемое расположение стрелков и помощников.

С утра встали, позавтракали.
К берлоге выдвинулись на двух санях. Взяли трех собак - проверенных кобеля и суку, которые ходили на берлогу не раз, и здоровенного молодого кобеля.
В 500-х метрах от берлоги оставили сани и собак. И двух аборигенов. Один должен был следить за лошадьми, а второй, по команде, привести собак.

Вышли к берлоге.
Небольшой пригорок, постепенно осыпающийся. На его склоне два упавших ствола с вывороченными корнами. Стволы упали в одну сторону, но крест на крест. С одной стороны выворотни образовали стену. С другой стороны сам склон являлся стеной. Получился уютный угол.
Чело было хорошо видимо. К нему была протоптана тропинка, шириной сантиметров 40.
Тут следует особо отметить, что место, само по себе, было низкое. А снега в этот год выпало много.
С тропинки было практически не сойти, человек сразу проваливался по пояс.
Перед челом, метрах в 15-ти, была вытоптана площадка 2х2. Для стрелка и страхующего.
Тропинка шла к берлоге по дуге, завернутой вправо. По левой ее стороне, над берлогой, и вровень с ней должны были расположиться еще два страхующих. Там же, на левой стороне, должен был располагаться финский фотограф. Место у него получалось отличное. Он видел в обьектив и стрелка, в правой части кадра, и чело берлоги. При этом, ни как не попадал на возможную линию огня страхующих.
Я для себя выбрал самую дальнюю позицию, как бы, в начале этой дуги-тропинки. Страхующим я себя не считал, а хотел только поснимать на фото - у меня был монопод с фотиком, который отлично втыкается в снег.
От меня, по прямой, до чела, получалось метров 80-т. Но стрелять мне в том направлении было нельзя - на линии огня оказывался и охотник, и страхующий.
Если же считать по дуге-тропинке - метров 100. На изломе поворота создавалось место, куда я потенциально мог стрелять - прогал между группой страхующих и фотографом и группой стрелков.
На охоту на медведя, всегда, даже если я не собираюсь сам стрелять, я беру оружие. Это правило.
В тот раз со мной был Марлин 450. Расположившись я дослал патрон в ствол. Четыре тупорылых Хорнади, весом по 21.5 грамм каждая, замерли в смертельном ожидании .
Но! Я ведь не собирался охотиться и стрелять .

Короче говоря - расставились.
Финну, охотнику, дали Ижа 27-го, проверенного, брежневских времен, заряженного двумя "французскими катушками". Причем, дали ему из него пострелять на безе, на разные дистанции.
Страхующий был вооружен Тигром.
Страхующий над берлогой - Лосем-4
Страхующий на уровне берлоги - еще одним Ижом.
У аборигена, орудующего слегой, за спиной висела какая-то двудулка.

Вызвали сани, распорядились привести собак. Абориген решил не утруждаться - приехал на одних санях, практически до меня.
Спустили собак, засунули приготовленную слегу в чело.
Ноль на массе!! Пошерудили немного. Тишина.
Ссука лает, опытный кобель крутиться вокруг чела, но внутрь не идет. Неопытный крутиться вокруг этой скульптурной группы.
От меня далеко, за лаем собак я не слышу, что происходит в берлоге.
Проходит минут 5-7.

- Быстро не выйдет;-говорит мне возница, привезший собак. - Возьми тулупчик, замерзнешь.

На мне был финский охотничий костюм, а морозец был около 20-ти градусов, и от тулупчика было отказываться грех. Мужик подал мне армейский овчинный тулуп, явно стащенный из какого-то караульного помещения. Я его в рукава надевать не стал, набросил сверху и вернулся на свое место.

Прошло еще минут пять.
И события закрутились с пугающей быстротой.
Мишак втягивает слегу в берлогу и смачно ее там ломает и мочалит. Это слышу даже я.
Абориген втыкает туда еще одну оглоблю.
Лошадь у меня за спиной, в санях, начинает нервничать.
Я оборачиваюсь, что бы сказать аборигену, что лошадь надо отвезти. И поэтому пропускаю момент, когда молодой кобель ныряет в берлогу.

Дальше все как в замедленном кино:

Рев.
Скулеж собаки. Кобель пулей вылетает из берлоги.
За ним, почти одновременно, мишак.
Финн пытается срелять. Но!! Выстрела нет. Я вижу, даже физически чувствую, как он дергает курки. Выстрела нет.
Как потом выяснилось, встав на место он снял предохранитель. Потом, ожидая, даже не запомнил, как поставил на его:.
Понимая, что зверю до него всего полтора прыжка, финн бросается вправо, с утоптанной площадки, сбивая своего страхующего. Они оказываются в глубоком снегу.
Страхующий сверху стреляет.
Медведь прыжками двигает по тропинке не обращая внимания на барахтающихся в снегу охотников.
Финн-фотограф, как галлопирующий страус, прыжками, пытается, по глубокому снегу, смыться в лес
Стреляет второй страхующий. Мне кажется, что я не только слышу пулю, но и вижу ее.
Лошадь позади меня беснуется, опрокидывает сани (абориген улетает с них, как Стингер в поисках вертолета ) и рвет в лес:
Мишка резво скачет по тропинке на меня.
Я бросаю фотик ( на самом деле он спокойно стоял на моноподе и дальше. И, поставь я его в режим видео, получил бы офигительные кадры ), поднимаю Марлин.
Я вижу мишку спереди, под углом, как бы в его левую лопатку. Выстрел. Медведь спотыкается, но затыкается лишь на долю мгновения и делает новый прыжок.
Теперь я вижу его в штык. Выстрел. Мишка спотыкается на обе лапы. То есть, как бы, они подгибаются, и он, на мгновение, падает грудью на снег.
Вскакивает. Я уже нервничаю Сильно так
Он качается в мою сторону - я стреляю, практически сверху вниз, как мне показалось.
Дальше со слов подельничков с бугра над берлогой.
Мишка подскакивает ко мне, привстает и как заправский боксер бьет меня правой лапой. Как показалось аборигенам - в голову.
Я делаю офигительный кульбит и улетаю в снег.
Страхующий с Лосем снова стреляет.
Медведь делает еще один скачек в сторону лошади, которая благополучно засадила сани между деревами и бьется в истерике в хомуте. И ложиться.
Занавес.


Как итог:
- лошадь себе там что-то сломала;
- финский фотограф, прыгая по сугробам, повредил колено и покидал Россию в гипсе;
- финский охотник пил валокардин вместо водки, то есть, вместе с ней. Он ему очень понравился, так как в Ф-ии он не продается - приравнян к наркотикам. Шкуру не взял, денег обратно не просил... ;
- меня, реально спас тулуп. И то, что все мои выстрелы были результативны, в итоге. Мишка попал в плечо, тулуп спас от когтей и здорово смягчил удар. Но плечо я лечу до сих пор...
- медведь умер, получив : пулю 308-ю, через холку, на вылет, через левую лопатку; 450 Марлин - первую, через левую лопатку, легкие; вторую - ровно в грудь, причем, судя по всему, сердце было повреждено, третью - через голову, и правую лопатку, навылет; 308-ю в задницу.....
- один из организаторов этой охоты больше на медведя не охотиться....
Страницы: Пред. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 След.